Здесь делается вжух 🪄

    Активисты
    Постописцы
    Эпизод месяца Обратная пропорциональность Участники: Джеймс, Лили
    Сюжетные квесты Квестовая очередность
    Магическая Британия • Июль 1981 - Сентябрь 1981
    Marauders: Your Choice

    Marauders: Your Choice

    Информация о пользователе

    Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


    Вы здесь » Marauders: Your Choice » Архив Министерства магии » ›› Раскрытые дела » [март 1981] я выберу - здесь и сейчас


    [март 1981] я выберу - здесь и сейчас

    Сообщений 1 страница 18 из 18

    1


    я выберу - здесь и сейчас

    Шотландия/Англия • начало марта
    https://upforme.ru/uploads/001c/8d/f9/87/75850.png

    Eva Landau • Selesten Audley

    Отредактировано Eva Audley (2026-03-05 00:24:51)

    +2

    2

    Ева нервно сжимает в руках сумку с вещами, со злостью на себя думая о том, что нужно было взять меньше вещей, и проклиная ту дыру, где не было магии. Ведь куда проще и легче было собрать весь шкаф, уменьшить заклинанием и не чувствовать тяжесть в руках. Она кутается в свитер, что совершенно не спасал от ледяного ветра того отшиба, где находился Оливер.
    - Одли, ну давай быстрее уже, - она со стуком ставит сумку у старенькой машины, уже хорошо знакомой, и от того - ненавистной. Ехать в ней было мучением.
    - Тебя так-то ждали через пару дней, - поморщился Оливер, подхватывая сумку с вещами и грубо закидывая ее на заднее сидение автомобиля. - А сейчас, между прочим, у меня работа.
    - Подождет твоя работа, еще пять минут здесь, и я окоченею. Потом запишешь в свою книжечку, что птичка облысела.
    - Не птичка, а буревестник! И не облысела, а скинула оперение! Это между прочим… - побагровел мужчина, со скрипом открывая водительскую дверь.
    - Ой все, - фыркнула Ландау, которой уже до чертиков надоело стоять на ветру, и ждать с моря погоды. А погоды не было, океан штормил, настолько рьяно и настолько сильно волны разбивались о скалы, что их грохот оглушал, и делал ее головную боль еще хуже.

    Неделя. Семь дней. Она обещала вернуться через пару дней, и честно собиралась это сделать, но колдомедик заставил ее задержаться. Анализы, осмотры, тесты. Сначала Ева испугалась, потом, когда первые тесты показали, что все в норме - выдохнула. Она мучительно стойко воспринимала все врачебные манипуляции на своем, уже округлившемся животе, и если бы раньше она послала врача драклу в жопу, то сейчас, понимая, что речь идет о здоровье и жизни их детей - повержено склонила голову и стиснув зубы уговаривала себя, что с Селестеном все хорошо. Что у них все получилось и проклятие снято, что он в этом странном месте не навлек на себя новые неприятности, нигде не утонул и никого не убил. Хотя последнее - черт с ним, главное, чтобы он был жив и здоров. И Мерлин, как же она скучала, в очередной раз кляня на чем свет стоит ту деревушку, где не было магии.
    Когда Ева жила там, она привыкла. И к быту, и к ограничениям, находя в этом что-то интересное и давно забытое - времен приюта, тех времен, когда она руками заправляла постель в приюте, дежурила на кухне, стирала сама - стирая в кровь детские ладошки. Со временем эти воспоминания обволокла оболочка теплой ностальгии. Как говорила когда-то Фрида - любой опыт - ценен. Он делает тебя тем, кем ты есть в данный момент своей жизни, и без него - неизвестно, чтобы случилось.
    Воспоминания о Фрида отдаются болью в груди. Она так и не научилась думать о ней, как о матери. Она так и не научилась вспоминать о ней без болезненной судороги. Ведь совсем скоро у старшей Ландау могли появиться внуки, и Ева была уверена - Фрида стала бы отличной, самой лучшей бабушкой. Но что остается? Только светлая память, забавные истории. Дети обязательно узнают о ней.
    - И долго ты еще будешь ходить с фамилией Ландау? - усмехнется Фрида, совсем незадолго до своей смерти.
    - А что с ней не так? - Ева за улыбкой спрячет злость, потому что знала - покажи ведьме, что ее слова задели - она продолжит медленно ковырять ложкой саднящую ранку.
    - Ты знаешь о чем я. Вы сколько вместе?
    - Фрида, какая разница, с какой я фамилией, если мы вместе?
    Действительно. Разницы нет. Ей было комфортно быть Ландау, а может они просто настолько привыкли друг к другу и так сильно любили, что формальности стерлись.
    - Ландау, ты едешь или нет? - голос Оливера отвлекает ее от созерцания бушующего океана. Прошла всего неделя. А Еве казалось, что она снова оказывается в каком-то новом и странном мире. Да плевать, главное - Лест.

    Подъезжая к дому, ведьма то и дело выглядывала из окна, пытаясь в надвигающихся сумерках увидеть знакомые фигуры, свет в окнах от зажженных керосиновых ламп. Но дом молчал. Одноэтажный, маленький, не самый лучший для других, но самый лучший для нее - потому что там был Лест. Или не был? Темные окна не давали ей никаких подсказок, и чем ближе они подъезжали, тем сильнее билось сердце и от волнения, и от предвкушения долгожданной встречи. Ева за эти несколько дней сотню раз прокручивала в голове, как отсутствие проклятия могло повлиять на него? Каким он будет? Ландау помнила его еще мальчишкой с влюбленными глазами, парнем, что так самозабвенно шептал ей слова любви на ушко в коридорах аврората, помнила взрослого сильного мужчину, что тихо посмеивался над ее очередной глупой выходкой, одним взглядом убирающего весь страх и панику, дающий ощущение покоя и нежности. И она помнит того, с темнотой в глазах, и этот образ не раз темным призраком приходил во снах, оседая липким потом и громким криком на губах.
    - Похоже нет никого, - Оливер не спешит выходить из машины, нервно постукивает пальцами по рулю. - Не удивлюсь, если он понесся в Лондон узнавать, где ты и что с тобой, - кривая усмешка на небритом подбородке раздражала.
    - Не понесся, - Ева со злостью дергает ручку двери, впуская в машину холодный морской воздух, ветер моментально касается ее волос, леденит кожу. Ландау фыркает, убирая с лица мешающие рыжие пряди, и быстрым шагом идет к дому, отмечая про себя, что забор уже новый. Что же. Забор на месте. Лодка на месте. Дом на месте. Только Лест не на месте. Ладно. Дернув запертую дверь, она чертыхается, поворачиваясь лицом к Оливеру, - и где они, оба?
    - Да хуй знает. Может в город пошли, - Одли ставит сумку у двери, и нетерпеливо переминается с ноги на ногу, роль водителя и сопровождающего его явно тяготила.
    - Езжай, - благосклонно кивает Ева, поднимая ворот свитера выше, пытаясь хоть как-то спастись от ветра.
    - Тебя одну оставить? - Оливер явно сомневался, но не долго, скорее пытался казаться вежливым.
    - Со мной все нормально, езжай. Не дай Мерлин, у тебя еще одна птичка облысеет.
    - Буревестник! Ладно, я думаю они скоро вернуться. И оденься, продрогла совсем.

    Ева, послушав совет, вытащив из сумки теплую рубашку Леста, завернулась в нее, опускаясь на ступеньки деревянной лестницы, подпирая щеку ладонью. Кажется, уже входило в традицию ее появление - именно здесь, на ступеньках этой старой лестницы.
    Темнота приближалась, уродливым пятном наползая из-за скал, скрывая и океан, и редкие деревья. Ей стало не по себе. Но вот из-за поворота показался свет фар, а затем и донесся шум машины. Ева нетерпеливо поднялась, снимая с себя рубашку, ее белый свитер выбивался из общей темной картинки, словно маяк в ночном океане. Шаг. Еще. Туда, где уже виднелся любимый силуэт в свете фар.
    - Лест! - и плевать ей уже на то, что здесь не было магии, и плевать на холод, от которого не спасал ни теплый свитер, ни рубашка Одли. Где угодно, как угодно - не важно, главное рядом с ним.

    Отредактировано Eva Audley (2026-03-05 01:35:42)

    +1

    3

    Отпускать оказалось легче. За все годы, что они были вместе, они не раз разбегались в разные стороны, думая, что это навсегда. По крайней мере Лест не смел тешить себя пустыми надеждами. Каждая их ссора была острым ножом в сердце, и хоть их было немного, сердце едва успевало зажить перед следующим боем. И всё же, отпуская Еву тогда, ему казалось, что уходя она уносила с собой бОльшую часть его самого, оставляя лишь осколки, наспех склеенные временем жидким, желтым клеем. Оставался Селестен - несуразный, неприкаянный, колючий, ранящий всех и каждого своими острыми гранями, и каждое новое движение грозилось не только болью, но и риском вновь оказаться разбросанным по полу. И всё же так жить было можно. И всё же он привыкал к новому амплуа одиночки, что игнорировал подначивания коллег, косые взгляды и ухмылки, когда отказывался от небольшого "самобонтуя" в пятницу вечером где-нибудь в баре. Он становился нелюдимым, но оставался живым. Потому что отпускать без надежды на возвращение было легче, чем отпускать и ждать, что вот-вот в дверном проеме проскользнёт пламя её волос, а следом за ним его оглушит этот запах, родной аромат лаванды и мяты, что чудился ему чуть ли не в каждом углу министерского коридора. Теперь этим запахом было пропитано каждое его воспоминание, каждая площадь, каждый дом, где они были вместе. Каждый осколок его сердца хранил на себе отпечаток этой стройной, невесомой веточки с фиолетовыми соцветиями. Лестен долгое время ненавидел его и всё, что могло быть с ним связано. Лаванда стала триггером, запускающим череду приступов боли и гнева на самого себя. Теперь же это стало последним мостком, что держал его в этом мире. Последняя тропинка от бессильного ожидания до  долгожданной встречи.
    Отпускать было легче, чем ждать. Селестен был терпеливым человеком, но неделя, проведенная в неведении свело на нет все его старания. Он держался, видит Мерлин - держался, но то и дело ловил себя за тем, что всё чаще поглядывает на дверь или выходит на веранду, устремляя свой взор на дорогу. Лест знал эту формулу наизусть - Ева вернется, обязательно вернется. Скрипучая старенькая машинка Оливера вывернет из-за угла, прокатится по гравийной дороге с шелестом шин и остановится. Просто надо этого дождаться и перестать загонять себя в угол. И всё же осознание того, что теперь его внутренний голос - лишь его, давало о себе знать. Впервые за долгое время Одли смог позволить себе расслабиться, опустить плечи, затекшие от постоянного напряжения, расправить ладони, что сжимались в кулаки, словно держали путы, в которых бился его личный зверь. В голове больше не путались мысли, а в сердце было спокойно и просторно. Назойливый квартирант съехал, оставил площадь свободной, а Лест, он... просто не знал, что с этим делать. Успев смириться со своей участью, он не строил долгосрочных планов, не закладывал целей. Проживи этот день - вот и славно. Но когда перед тобой словно открывается дверь, а за ней - годы твоей жизни, еще не прожитые и, возможно, не такие уж многочисленные, но всё же, тебе остается лишь растерянно пялиться в горизонт и держаться за мысль - завтра наступит без всяких если.
    Если бы хоть кто-то мог разделить с ним его мысли, то сказал бы - Селестен держится молодцом. Отпустив Еву в компании Маркуса и Генриетты, он не позволил себе скатиться в апатичное ожидание конца. Одли помогал Келлаху, ведь душевные переживания это одно, а есть что-то всё-таки надо. Погода позволяла выходить на открытую воду, поэтому несколько дней самой значимой проблемой для Леста было то, как в постоянной сырости можно высушить мокрые ботинки и куртку. Келлах, видя, что работа благотворно влияет на Леста, подкидывал ему задач - подправить забор, который Донованы всё равно умудрились сломать, залатать пару дыр в крыше, напилить брусков - заготовок под будущие стулья. Нельсон как-то слишком быстро смирился с тем, что теперь у него слишком большая семья. Вот так - жил человек много лет один, а потом вдруг стал не один, а среди оравы волшебников, и каждый со своими проблемами. И почти каждый вечер он жаловался на это Одли, мол, зачем вы мне, старику, что одной ногой стоит в могиле. Ему бы пережить пару вторников, да и достаточно. Но по теплому огоньку в его глазах Лестен догадывался, что всё это - ложь. Попытка услышать обратное, что, дескать, хватит придуриваться, старик, тебе еще внуков воспитывать. И Селестен позволяет этой правде, ни на йоту не приукрашенной, неторопливо литься за чашкой чая или за рюмкой горькой настойки, что рубиновым отблеском сияла в тихих огненных языках камина. Лест действительно так думает и знает, что Ева думает так же. Келлах стал их семьей, затмил собой пустоту, что образовалась после потери родных. Кел скорее всего не признается, но чувствует похожее.

    - Сегодня надо в магазин съездить, - Келл выходит на веранду в семейных трусах да майке. Отъезд Евы прошел для него отчасти радостно - теперь он мог ходить по дому так, как привык ходить, будучи одиноким стариком.
    - Ну? - Лест потянулся, зевнул. Подняв руки, чтобы размять позвонки, затекшие ото сна и упорной работы на протяжении всей это недели, он коснулся кончиками пальцев потолка. Келлах покосился на него и цокнул языком. - Шпала. Не ну, со мной поедешь. Заедем на местную пилораму, прикупим кое-что, да еще некоторые инструменты... в общем, не спорь, малец, дохлебывай свой чай и...
    - Я понял-понял, - смеется Одли, примирительно поднимая ладони, - Пилорама, кое-что, инструменты.. сплошные загадки, но я не против.
    Перед тем, как зайти обратно в дом, мужчина бросает одинокий взгляд на дорогу. Пусто. Прошла неделя, мать их, семь дней! Но одно обнадеживает - если бы что-то случилось, он бы уже знал.

    Ворчливый, сегодня как-то особенно сильно, Келлах скрашивает очередной день Селестена. Сначала они едут на пилораму, где старик придирчиво, будто на рынке, выбирает бруски красноватого граба, желтоватого тиса, почти белоснежной березы... От сладковатого запаха кружится голова, под ногами скрипят опилки, стружка, закрученная улиткой. Спустя час с небольшим стоящий возле машины Лест слышит короткий свист и своё имя. Понятно - пришло его время, время поработать грузчиком. Уложив дерево в багажник, Келлах прокладывает новый маршрут. За этот день они успевают побывать на разных концах деревни, почти доехать до города - какой-то знакомый Нельсона согласился продать тому шлифовальный станок практически даром - по словам самого Нельсона.
    - Ты собрался открывать мебельную мастерскую? - Селестен чуть сполз на кресле и уперся коленками в переднюю панель. Келлах курил в открытое окно, отчего в салоне сквозил холодный, свежий ветер. Порой к ним долетали ароматы свежего дерева, выпечки (Кел просто не смог пройти мимо пекарни и не скупить  там три буханки горячего хлеба). Горизонт стремительно темнел, с воды поднималась ночная мгла. Одли не знал, почему, но ему нравился этот час - час после заката, когда солнце уже скрылось за линией горизонта, оставляя небо ни с чем.
    - А может и собрался, - фыркнул дед, - Или ты думаешь, ваши дети будут спать на голом полу? Ооо, вы безалаберные эгоисты, Лест, и только я почему-то подумал сразу, что детям будет нужна кроватка.
    - Стоп, подожди... - Лест подобрался в кресле и слегка развернулся к Нельсону. - Ты хочешь сказать...
    - То и хочу, да. Я неплохо управляюсь с древесиной, если лодки могу сколотить, так детские колыбельки чем хуже? - он выкинул окурок в окно и поднял стекло.
    - Спасибо, - Одли бросил на Келлаха полный теплотой взгляд и улыбнулся. Правда, спасибо.

    Свет фар режет темноту не жалея. Лест устал, но его взгляд чётко выхватывает хрупкую фигурку у порога дома. Сердце пропускает удар, в виски бьёт мысль - Ева.
    - Ева! - кричит он еще в машине, чем очень пугает Кела, ведь тот не сумел разглядеть в темноте бегущую им навстречу Ландау. Лест открывает дверь и, не дожидаясь полной остановки, выскакивает на дорогу. Гравий под его ногами проскальзывает, а Лест, широко размахивая руками, бежит, сохраняя равновесие, и всё же - на пределе своих возможностей. Шаг, еще один и еще - Ева оказывается в его крепких объятиях.
    - Боже, как я скучал, - Одли отрывает её от земли, сжимая руками так сильно, будто боялся, что всё это - сон. Её волосы пытаются в трехдневной щетине, лезут в рот, в нос, в глаза, но ему плевать - вот она, родная, вернулась. - Как я скучал... - шепчет Лест вновь и вновь, - В следующий раз я поеду с тобой, ясно? Моя смелая и храбрая воительница, - мужской бархатистый смех сдувает тонкие волоски с губ. Лестен, наконец, ставит Еву на ноги, слегка отстраняется, чтобы окинуть девушку взглядом. Цела и невредима. На щеках - румянец, в глазах - прежний блеск. Значит, всё хорошо. А всё и правда хорошо, ведь... - У вас получилось, - слегка сдавлено, хрипло от волнения произносит он. - Получилось.

    +1

    4

    Ева смеется, обнимая его настолько сильно, насколько позволял подросший животик, -
    аккуратнее, - девушка чуть отстраняется, с улыбкой смотря в его глаза, пытаясь заметить какие-то перемены в нем. Перед ней стоял Селестен, ее Лест. В голубых глазах которого, даже несмотря на окружающую их темноту, сияло ясное летнее небо. Голубое, бескрайнее. Ее небо, к которому она тянулась всю свою жизнь, за которое сражалась, храбро, самоотверженно, иногда глупо, временами готовясь опустить руки и сдаться и вытащить из вспоротой грудины еще один кусок своего сердца и души. И сейчас, обнимая его холодными ладонями за лицо, приближая к себе, Ева понимала - все не зря. Каждый шмат отрезанный от нее прирастает обратно, под взглядом этого бескрайнего голубого неба.
    - Ну какая я воительница. Я беременная, отчаявшаяся женщина, что боролась за своего мужчину, - Ева жмется к нему, прикрывая глаза, втягивая носом свежий весенний ночной воздух, запах Леста, знакомый и любимый. - Я совсем не воительница, - она ласково проводит ладонью по его щеке, касается холодными пальцами губ и тянется к ним сама, - я тоже скучала. Прости, что задержалась, врач не отпускал, - Ева чуть отступает, движением руки натягивая шерсть свитера на животе, показывая подросший животик, - все хорошо. И с ними, и со мной, все замечательно. Теперь точно все замечательно, со всеми нами, - мурчит ведьма, сплетаясь с мужской ладонью пальцами, прижимаясь лбом к его груди. В их близости сразу находится тепло, такое желанное для озябшей Евы, такое нужное. Все осталось позади. Впереди жизнь, долгая и счастливая, она была в этом полностью уверена.
    - А старика-то обнимешь? - хриплый голос Келлаха с нотками улыбки звучит из-за широкой спины Леста. Ева смеется, отстраняясь и выглядывая назад из-за Одли, - а как иначе?
    Кел сжимает ее в своих руках, - тоже скучал? - подтрунивает над ним Ландау, хотя его лучащиеся глаза были куда красноречивей скупых слов. - Некогда было, - смущенно отмахнулся старик.

    В доме загораются свечи и керосиновые лампы. Ева крутится на кухне, постоянно оказываясь рядом с Лестом, просто чтобы дотронуться, чтобы заглянуть в его глаза, оставить легкий поцелуй на щеке или губах. Она рассказывает о том, что произошло, не утаивая ничего. Да, ее заклинание стало началом пожара, унесшего жизнь старухи. Но у той был шанс выйти, и не один. Она сама приняла это решение, и Ева в этом случае совсем не при чем.
    - Я не думала, что получится все так. Генри предлагала ей выйти, времени было достаточно, но… - Ландау закусывает губу, пытаясь в очередной раз убедить себя в том, что не она стала виновницей гибели сумасшедшей. Несмотря на все аргументы и здравый смысл, ведьма ощущала в глубине себя червячок сомнения. А что если, та действительно погибла из-за нее? Нет. не она виновница. Вдова Дуэйна сама пошла на это. - Как ты сейчас себя чувствуешь? - отстранившись от плиты, Ева поворачивается к Лесту, медленно проводя ладонью по груди мужчины, дотрагиваясь ноготками к его шее. Десять лет. Они потеряли десять лет. Ведь если бы не это проклятие, если бы не оно, Ландау была уверена - все было бы иначе. Не было бы расставаний и слез, не было бы скандалов и криков, не было бы боли. Тогда, в шестнадцать, глядя в его глаза, она была уверена - с ним до самого конца. До последнего вдоха. Но каждое расставание словно ставило точку, а потом каким-то замысловатым образом из нее получалась запятая. Потому что Ева не могла без него. Потому что Селестен был ее миром и жизнью, он был всем - и на расстоянии от него, не существовало и Евы. Свои чувства она пронесла через годы, и с каждым днём, каждой минутой - они становились только сильнее.

    Келлах заходит на кухню, демонстративно покашливая, от чего на губах ведьмы появляется улыбка, - и как вы тут всю неделю без меня? Без происшествий?
    - Без, - старик опускается на стул, и пошарив ладонью в кармане, кладет на стол две небольшие деревянные погремушки, - я тут сделал кой-чего.
    Ландау отстраняется от Леста, беря в руки деревянную лошадку и дракончика. Это было настолько милым, настолько трогательным… у нее не было отца, не было деда, такого нахмуренного и сурового. Но зато у их детей - он будет. Ева была уверена в этом. В носу защипало, а на глаза наворачиваются слезы. Этот жест Келлаха был красноречивее всех слов, что оставались не высказанным в его голове, но читались в глазах, и вот в таких поступках.
    - Не нравится? - Кел испуганно наблюдает мокрые дорожки на женских щеках, а Ева и сказать ничего не может, только всхлипывает, перебирая в руках идеально отшлифованные погремушки. Тыльной стороной ладони стирает слезы, дышит глубоко, пытаясь успокоиться и унять свои эмоции, что под гормонами усиливались в сотню раз. - Очень нравится, спасибо, - наконец хрипло произносит девушка, протягивая Лесту погремушки, прижимаясь к мужчине боком, пытаясь унять дрожь в своем теле.

    Ужин проходит за шутками и смехом. Ева то и дело смотрит на Леста, словно боясь увидеть в голубых глазах былую тень. Но все страхи остались просто страхами. Без воплощения в реальность.
    Позже, когда посуда была убрана, а Кел заявив, что пора спать - удалился, они оба оказались на диване перед разожженным камином. Ева, стянув с себя свитер, осталась в тонкой футболке, облокачиваясь спиной о грудь Леста, вытягивая ноги на диване. В кармане джинс было две бумажки - письмо из Министерства и записка от врача. С какой начать?
    - Тебе было письмо из Министерства, - наконец произносит она, чуть приподнимаясь, чтобы вытащить из кармана оба клочка бумаги. Один остается в ее руке, письмо же ведьма протягивает Лесту.
    - Я, конечно, не хочу, чтобы ты возвращался. С этими Пожирателями и убийствами… - спутанно произносит Ева, поворачивая голову, чтобы уткнуться лбом в его шею. - Я боюсь за тебя, если ты согласишься и вернешься обратно в аврорат. Но… поддержу любое твое решение, - тяжелый выдох вырвался из ее груди. Может действительно им лучше остаться здесь? Вдали от магии, от Лондона, от Пожирателей смерти, от аврората и от… войны? Они справятся.

    +1

    5

    Он аккуратно отстраняется от Евы, опускает взгляд. Пустота, что осталась после проклятия, постепенно заполняется радостью. Как, оказывается, просто и легко чувствовать эту жизнь. Просто любить, просто радоваться, просто вот так, с трепетом, обнимать кого-то, кого любишь сильнее жизни. Он жил с кабалой на шее так много лет, что только теперь, когда её не стало, смог в полной мере осознать, какую огромную часть своих сил тратил на удержание этого монстра в узде. Лест ведь злился, почти всегда испытывал то самое ненавистное жжение в кончиках пальцев, что заставляло действовать его опрометчиво, рьяно, пылко. Он раздражался, он бесился, быстро уставал и совсем не знал, как с этим жить дальше. Любовь к Еве была красной тряпкой, и часть его ликовала, когда это чувство прорезалось в его душе зеленью первоцвета, появившегося из-под толщи снега и холода, а часть рвалась на волю, круша всё на своём пути. У него было много времени подумать над этим, перелистнуть в памяти все упущенные годы, чтобы понять - винить он мог только себя. Так или иначе этот монстр сидел именно в нём, и было глупо перекладывать на него ответственность - Лест был его хозяином и должен был им оставаться до последнего. В какой-то момент система дала сбой и он оказался подмят под гусеницы этого исполина. И вот тогда он всё окончательно испортил. Если бы не упрямство этой хрупкой женщины, если бы не её безоговорочная любовь к нему, где бы они были сейчас? И были ли вообще?
    Селестен улыбается, легко и радостно, и невольно вспоминает себя самого много лет назад, когда их отношения только-только начинались. Прогулка у Черного озера, а потом, уже летом, яблоневый сад неподалеку от дома... Забавно, что этого сада там больше не было, а память, вот она - живая, телесная, стоит рядом и улыбается ему в ответ.
    - Я так рад, - он слегка сжимает её ладонь и второй свободной касается округлившегося живота. Если это не чудо, то что же? Когда-нибудь всё это станет историей, когда-нибудь они будут рассказывать их детям сказки, где будут злые драконы со смертоносным дыханием, отважные принцы и принцессы, что своим упорством будут спасать друг друга по очереди, невзирая на боль, на усталость и желание всё оставить, как есть. Эти рассказы будут настоящими только для них двоих, что ж пускай, ведь их история точно достойна того, чтобы быть запечатленной на странице какой-нибудь книги.
    Лестен отступает в сторону, наблюдая за Келом. Вот уж кто станет самым замечательным дедом, так это он. С какой любовью и нежностью он смотрел на Еву, с каким трепетом и страхом обнимал её. Может... может им стоит вернуться? Забрать его отсюда, из этого хоть и красивого, но гиблого места, подарить ему спокойную старость в кругу близких... одиночество еще никому не приносило счастья, он это точно знал. Чего стоил его приезд сюда, пускай и вынужденный, но он навсегда осядет в его душе скользким, вязким илом. И если бы не Ева, его свет, его мир...

    Думать о плохом не хотелось. Сейчас, как никогда прежде, хотелось окунуться в планы на будущее, представить всю их жизнь, начиная с этого момента. Они, наконец, были вместе, свободные от бед, от проклятий, от проблем. И всё, что хотелось уместить в своём сердце, уже было здесь, суетилось на кухне, расставляло керосиновые лампы и свечи, улыбалось ему всё той же теплой улыбкой, за которую он когда-то и проникся такой невероятной любовью. И пускай сейчас в глаза Евы мелькали огоньки тревоги, тяжесть, которую она несла с момента встречи с Эшли, Селестен был уверен - наступит время и всё забудется, как страшный сон. А он поможет.
    - Ты не виновата, - его тихий голос становится частью бархатной темноты вокруг. Он стоял рядом с ней, не в состоянии насытиться её присутствием, вдыхал запах её волос, звуки голоса, блеск глаз. - Ты всё сделала правильно, милая. То, что случилось с Эшли - закономерный исход. Каждое преступление должны быть наказано, пускай даже таким... способом, - накрыв её ладонь на своей груди, Лест слегка сжимает пальцы, - Я прекрасно. Келлах потом тебе расскажет, как перепугался, - Лест тихо смеется, - ведь со стороны это смотрелось... прямо скажем, не очень. Конечно, из его рассказа придется исключить слишком яркие и надуманные эпитеты и сравнения, и всё же... это того стоило. - Лестен склоняется над девушкой, почти не оставляя между ними пространства. - Мне так жаль, что это бремя легло на твои плечи. Я обижал тебя, много раз, и я знаю это. Я был жесток с тобой. Ты этого не заслужила... моё "прости", сказанное миллионы раз, меркнет в сравнении с той болью, что я доставлял тебе. И всё же - прости. Теперь всё будет иначе, я точно знаю, я сделаю всё, чтобы это так и было...
    Едва он обозначил своё намерение, едва наклонился, чтобы нежно поцеловать свою будущую жену, как их уединение наглым образом прервали. Селестен напряженно выдыхает и с улыбкой, шутливо закатывает глаза.
    - Конечно, без происшествий, - смеется Одли, - но я ему наверняка успел надоесть, - он отходит к столу, опирается на него кулаком. Подарок Келлаха, такой неожиданный и трогательный, пробуждает в Лестене незнакомый доселе чувства. Что и говорить, этот опыт был для него в новинку - он еще никогда не готовился становиться отцом в квадрате. Все эти игрушки, погремушки, кроватки, маленькие носочки... Лест едва мог себе представить, что их ждет. Он видел по опыту своих коллег, как порой мучительно и удручающе это бывает - они засыпали на службе, приходили с глубоко залегающими под глазами тенями, хранили список покупок в кармане мантии, содержащий исключительно детские товары. И глядя на них, Селестен боялся повторить их опыт. А теперь - ждал с нетерпением. Мерлин всемогущий, о чём можно было еще мечтать? Ведь кто-то будет любить тебя с первого своего вздоха, первого крика, кто-то будет радовать лишь тем, что не размазал кашу по своему или твоему лицу, а отправил её прямиком в свой рот. Маленькие радости складывались бы в большое счастье.
    - Спасибо, - его голос дрожит ровно как и голос Евы. Он крутит в руках теплое дерево и кладет его себе в карман, - Спасибо, Кел. Это... это очень ценно для нас.

    Несмотря на все переживания и путешествия этого дня, Лест был относительно бодр. Даже уютное потрескивание дров в камине, близость Евы и мягкость дивана не могли убаюкать его. В голове было приятно и пусто, на губах то и дело возникала мимолетная, легкая улыбка - отблески воспоминаний об это вечере. Наверное, стоило обсудить с Евой их дальнейшие действия? Оставаться тут было уже не за чем, там, в Лондоне, их ждала новая-старая жизнь, им надо было приготовиться к появлению малышей, решить что-то с её домом, с их квартирой. Выпуская Ландау из своих объятий, Лест не без интереса следит за её движением, принимает свернутый лист и расправляет его, слегка наклоняя в сторону камина, чтобы свет огня сделал чернила более контрастными. По мере того как он вчитывался в содержание, голос Евы затихал. Ему возвращают должность. Он может вернуться к своим обязанностям аврора... когда-то он думал, что больше никогда не переступит порог аврората. Не в этой жизни. И не в следующей. Образ отца преследовал бы его за каждым углом, встревал в каждое событие, извращал каждое воспоминание... Теперь, когда он знал правду, это стало казаться попросту глупым. У него нет ни времени, ни возможности бояться. Быть аврором - единственное, что он мог в этой жизни. Ладно, не единственное, но одно из. Он любил свою работу, он ценил её. Тем более теперь, когда мир нуждался в каждом смелом и отважном решении.
    Селестен отложил письмо и с минуту молчал, наблюдая за тем, как некогда целое бревно распадается на угольки. Одли понимал опасения Евы. Но они уже это проходили. Никогда не будет спокойных времен. Всегда будут преступники и те, кто обязан их ловить.
    - Я... - ему пришлось прокашляться, возвращая себе способность говорить твердо. Обернувшись к Еве, он улыбнулся ей, и в этой улыбке он постарался отразить всё: от нежности до обещания - с  ним всё будет в порядке. - Я бы хотел вернуться. Я не жалею о том, что когда-то ушел, это было правильно и честно, но... Ева, я аврор, - аврором и умру, хотел добавить он, но вовремя прикусил язык, - И я бесконечно благодарен тебе за то, что ты знаешь это и принимаешь, - найдя в полумраке её ладонь, он поднес её к своим губам, целуя поочередно каждый пальчик, - И я хочу, чтобы ты мной гордилась. И наши дети тоже. Всё будет хорошо, милая, верь мне. После всего того, что мы пережили, иначе быть просто не может.

    +1

    6

    Сейчас, лежа на этом диване под размеренный треск поленьев в камине, смотря на своего мужчину, наблюдая за тем, как меняется его лицо, Ева не могла удержать улыбку. Она приняла правильное решение. Селестен - аврор. И это ничем не исправить, не выжечь и не выдрать. Одли с рождения был таким, и она не вправе лишать его этого. Ведьма улыбается, - я всегда тобой горжусь. Не было ни дня, Лест, - мягко произносит она, аккуратно вытаскивая ладошку из его руки, и накрывая ею скулу мужчины, нежно проводя пальчиками по скуле. - И наши дети также будут тобой гордиться. Кстати… - сюрпризы идут постепенно, сменяя один на другой. Что же, они заслужили все это, в последнее время они наелись боли вдоволь, и такие передышки были нужны так сильно, как никогда. - Я решила, что будет справедливым вместе узнать, кого мы ждём, - вторая бумажка вынимается из заднего кармана джинс. - Попросила врача написать, и не говорить мне. 
    Она не волнуется, потому что будет рада любому исходу. Но жизнь преподносит подарок - они оба склоняются над желтоватым куском пергамента, где ровным почерком было выведено три слова. Мальчик и девочка. Двойняшки.
    Ева тихо смеется, прижимаясь лбом к его щеке, - да вы снайпер, мистер Одли. Одним махом - сразу двух зайцев. Хотя, иного я и не ожидала, - Ландау отстраняется, рукой зарываясь в рыжую копну волос, чуть наклонив голову с хитрым прищуром зеленых глаз смотрит на мужчину. Она скучала. Безумно. По своему Селестену. Которого любила одинаково сильно, что с проклятием внутри, что без него. Ева разворачивается и перекидывает ногу, оказываясь на его вытянутых ногах. Теплые ладони обнимают любимое лицо, а ведьма так близко - что его дыхание ощущается на приоткрытых губах. - Теперь надо думать над именами. Есть варианты? - ее хриплый, теплый голос растворяется в поцелуе. Счастье, такое пьянящее, такое согревающее пропитывает каждый сантиметр этой комнаты, обволакивает завесой, не впуская ничего извне.

    Ева просыпается рано, в последнее время со сном дела обстояли не очень хорошо - она либо долго не могла уснуть, либо просыпалась проспав всего пару часов. Врач предупреждал, что такое может быть, поэтому Ландау особо не переживала. Потянувшись, девушка аккуратно выбирается из кровати, чувствуя голод. В голове навязчивым и манящим образом крутится кусок горячего хлеба со сливочным маслом, настолько сильно крутится, что она просто не может устоять - быстро одевается, приводит себя в порядок и направляется на кухню, где уже сидел Келлах.
    - Доброе утро, - улыбается ведьма, ставя чайник, и ныряя с головой в холодильник. Старик с улыбкой отвечает ей кивком, но улыбка какая-то… однобокая, выдавленная.
    - Что случилось? - Ева задает вопрос в лоб, ставя на стол масленку и разделочную дубовую доску.
    - Ничего, - Келл хмуро сводит брови на переносице, но под пристальным взглядом Ландау сдается, - вы уедете?
    - Да. И ты с нами, - спокойно откликается Ева, отрезая кусок хлеба, тут же с наслаждением откусывая кусок. Они вчера уже успели обсудить, что дом Фриды можно быстро отремонтировать, убрать следы былого пожара и спокойно жить. Там хватит места для всех, и для Келлаха Нельсона в том числе.
    - В смысле?
    - Кел, ты уже давно часть нашей семьи. У нас есть дом, большой, просторный, красивый. Места хватит всем. Детям нужен дедушка, а тебе нужна семья, - прожевав кусок хлеба, Ева садится на стул напротив Нельсона, стараясь выглядеть серьезной и не улыбаться, потому что на лице старика эмоции сменялись одна за другой.
    - Я не поеду, - наконец произносит Кел после минуты тишины. Ева за это время успевает намазать толстым слоем сливочное масло, с удовольствием откусывая большой кусок. Мерлин, как же вкусно. Его ответ не удивил, но и не смутил и не расстроил. Потому что она знала - поедет. Никуда не денется.
    - Поедешь, - комкая слова из-за набитого рта, произносит Ландау. - Еще недельку здесь побудем, и уезжаем. Успеешь все дела закончить.
    - Я не поеду, здесь - мой дом, - старик нервно дернулся и поднялся, выключая засвистевший чайник, и заваривая Еве чашку травяного чая.
    - Никто не спорит. Будет еще один дом. Будешь сюда сбегать от орущих внуков, - улыбнулась она, с благодарностью кивая на протянутую чашку с дымящимся чаем. - Брось, Кел, не упрямься, - она с теплотой накрывает сморщенную ладонь своей, вглядываясь в его глаза, - тебе там понравится. Немного соседей, недалеко есть лес и большое озеро. Возьмешь лодку. Есть где порыбачить. Ты здесь один, а там будешь… доброе утро, - она улыбается вышедшему Лесту, и прикончив остаток хлеба, поднимается - завтрак сегодня с нее. 

    Дни летят плавно и размеренно. Нормально. Как у всех. И это было даже чуточку непривычно. Непривычно просыпаться рядом с ним, непривычно засыпать. Непривычно любоваться им спящим, когда Лест не выдерживал давления сна, и отрубался первым. Еве казалось, что она живет в своей мечте, сбывалось все, чего так сильно хотелось. Сбывались спокойные прогулки, возвращая их в моменты прошлого, где они точно также могли ни о чем не думать, а наслаждаться настоящим. Сбывались уютные вечера вдвоем, где они со смехом обсуждали предстоящий ремонт, сбывалось их счастье. Вот только упрямый дед каждый раз упрямо сопротивлялся их предложению уехать. Сопротивлялся, ворчал, но Ева подмечала, как растет количество сумок в его комнате. - Решил хлам выкинуть, - ворчал Кел, борясь с собственным страхом оставить прошлую жизнь и на старости лет окунуться в нечто новое и неизведанное. Ева была ласкова с ним, спокойна, стараясь не психовать на очередной отказ, выбрав тактику заботы. Чтобы Нельсон видел - он нужен им, также, как и они - ему. Она постоянно заводила с ним разговоры об обустройстве дома, детских, и Кел, поддаваясь вступал в спор и обсуждение. И это тоже было частью их счастья.

    Было около двух часов ночи, когда Ландау перелистнув очередную страницу книги прислушалась. В баюкающую тишину ворвались какие-то посторонние звуки с улицы, отчетливо были различимы шаги, какое-то движение и тихий, но резкий стук. Нахмурившись, она скинула с себя мягкий шерстяной плед и тихо поднялась, откладывая книгу на соседнее кресло. Затем раздался плеск. Словно кто-то за дверью что-то разлил. Пройдя пару шагов на цыпочках, она замерла у входной двери прислушиваясь, чувствуя, как липкий страх проходит по телу.
    - С другой стороны тоже все полил? Заднюю дверь завалил? - незнакомый грубый голос тихим перекатом звучит из-за деревянных стен.
    - Да, со всех сторон.
    Ева не слышит больше ничего, девушка отступает, пятится от двери, с ужасом видя разгорающееся зарево под окном.
    - Лест! Кел! - ее громкий крик перекрывает треск поднимающегося пламени, дом быстро наполняется дымом, Ева забегает в комнату к старику, зная насколько крепко он спит. Трясет его за плечо, и убедившись что тот открыл глаза, бежит к Лесту. Но его и будить уже не надо, выработанная привычка аврора поднимает его на ноги молниеносно.
    - Я слышала голоса, кто-то поджег… - Ева закашливается, закрывая нос рукавом свитера. Дышать становилось все сложнее, в горле першило.

    0

    7

    Он полулежал, глядя на пляшущие языки пламени в камине, и чувствовал, как тепло проникает в каждую клеточку тела — но не только от огня. Рядом была Ева. Её ладонь на его скуле, её взгляд, полный такой нежности и гордости, что у него перехватывало дыхание. «Я всегда тобой горжусь. Не было ни дня, Лест», — её слова звучали как заклинание, как самое мощное магическое заклятие, способное исцелить любые раны. Лест закрыл глаза, впитывая эти мгновения, запоминая каждый оттенок её голоса, каждое прикосновение её пальцев.
    Когда она достала тот пергамент, внутри всё замерло. Мужчина не волновался — нет, он знал, что будет счастлив с любым исходом. Но когда они вместе прочли эти три слова — «Мальчик и девочка» — мир будто перевернулся. Двойняшки. Наши дети. Мои дети.
    Ева смеялась, прижималась к нему, а Лестен чувствовал, как сердце готово выпрыгнуть из груди. Это было слишком много для одного человека — столько счастья, столько любви, столько надежды. Её зелёные глаза, этот хитрый прищур, рыжие волосы, которые он так любил перебирать пальцами… Селестен хотел запомнить всё до мельчайших деталей: как дрожат её ресницы, как чуть подрагивают губы, когда она говорит, как теплеет её взгляд, когда она смотрит на него.
    «Теперь надо думать над именами. Есть варианты?» — прошептала она, и её голос, хриплый и тёплый, проник в самую глубину души. Он хотел ответить, придумать что‑то умное, но не смог — потому что её губы уже нашли его, и весь мир сузился до этого поцелуя, до ощущения её рук на его лице, до понимания, что он самый счастливый человек на свете. Счастье окутывало их, как невидимая завеса, отгоняя прочь все тревоги, все страхи, всё то тёмное, что преследовало их обоих годами. В этот момент не существовало проклятия, не было опасностей, не было прошлого — только они, их будущее и эти три слова на пергаменте. Мальчик и девочка. Девочка и мальчик. Сын и дочь.

    Проснулся он от того, что её половина кровати уже пустовала. Потянувшись, ещё чувствуя тепло её тела на простынях, Лест улыбнулся. Ева. Всегда такая деятельная, такая живая, такая… настоящая. На кухне пахло свежим хлебом и травяным чаем. Мужчина замер в дверях, наблюдая за ней. Она что‑то оживлённо объясняла Келлаху, жестикулировала, откусывала хлеб с таким наслаждением, что невольно захотелось подойти и украсть кусочек — не еды, а этого её беззаботного счастья. Его поразило, как она умеет быть такой мягкой и такой непреклонной одновременно. «Кел, ты уже давно часть нашей семьи», — говорила она, и в её голосе звучала такая искренность, такая уверенность, что сопротивляться было просто невозможно. Лест видел, как меняется лицо старика, как тает его сопротивление под напором её любви и заботы. И он вдруг осознал, что именно это — его Ева. Она не просто любит — она принимает, включает в свою жизнь, делает частью чего‑то большего. Она готова была бороться за Келлаха так же, как боролась за него самого, как будет бороться за их детей.
    Селестен стоял и смотрел на неё, чувствуя, как внутри разливается тепло. Любовь. Такая сильная, такая всеобъемлющая, что иногда становилось страшно. Страшно от мысли, что можно потерять это. Но тут она повернулась, увидела его и улыбнулась — и все страхи развеялись, как дым.
    - Доброе утро, — сказал Лест, и этого было достаточно. Достаточно, чтобы понять: всё будет хорошо. Достаточно, чтобы почувствовать себя дома — где бы они ни находились.

    Дни текли, как сладкая патока. Он ловил себя на том, что постоянно наблюдает за Евой — как она просыпается, потягивается, как морщит нос от солнечного луча, как задумчиво накручивает прядь волос на палец, когда о чём‑то размышляет. Просыпаться рядом с ней стало привычкой, от которой не хотелось избавляться. Более того — он не мог представить себе другого пробуждения. Видеть её лицо первым делом утром, слышать её голос, чувствовать, как она прижимается к его телу… Это стало необходимостью, такой же естественной, как дышать.
    Прогулки, её звонкий смех, нежные споры о предстоящем ремонте в их будущем доме для большой семьи - Лест ловил себя на мысли, что мечты о будущем всё больше и больше захватывают его. Подумать только, а ведь совсем недавно он боялся заглядывать даже в призрачное завтра. Но время шло и этот призрак обретал очертания - силуэт вечеров у камина, сказок перед сном, воскресных завтраков в кругу самых близких. И везде, в каждом мгновении, в каждом отблеске была она - Ева, его якорь, его опора и любовь.

    Тот ночной звук ворвался в сознание, как удар. Селестен проснулся мгновенно — привычка аврора не подвела. Но прежде чем он успел что‑то осознать, услышал крик: «Лест! Кел!» В одно мгновение всё изменилось. Уютный дом, наполненный счастьем, превратился в ловушку. Дым, огонь, опасность — всё то, от чего он хотел оградить её, снова настигло их всех. Лестен вскочил, ещё не до конца понимая, что происходит, но тело действовало на автомате. Годы службы, сотни опасных ситуаций — всё это включилось мгновенно. Но в этот раз всё было иначе. Раньше он спасал незнакомцев, выполнял долг. Теперь на кону стояло всё — Ева, Келлах, их будущее.
    Увидев её — задыхающуюся, напуганную, но всё равно готовую бороться, — мужчина почувствовал, как внутри закипает ярость. Не на неё, конечно, а на тех, кто посмел нарушить их мир, кто решил отнять у них это хрупкое счастье. Но следом пришла другая волна — волна любви и страха, такие сильные, обезоруживающие, что перехватывало дыхание.
    — Спокойно, — мужской голос прозвучал твёрже, чем он сам себя ощущал. — Мы выберемся. Сначала вы с Келлахом — я следом.
    Он говорил это, но сам не отрывал взгляда от её лица. В отблесках пламени оно казалось ещё прекраснее — бледное, напряжённое, но полное решимости. Её глаза, обычно такие тёплые и ласковые, сейчас горели другим огнём — огнём борьбы, воли к жизни. «Мы справимся», — повторял он про себя, как мантру. Потому что не мог позволить себе думать иначе. Потому что если он снова потеряет её… Нет. Этого просто не может быть.

    — Держись за мной, — он протянул руку, и когда её ладонь легла в его, почувствовал, как к горлу подступает ком. — Мы выйдем отсюда. Все вместе.
    Селестен наскоро огляделся. Огонь охватывал весь дом снаружи. Отблески пламени в окнах маленького здания становились всё ярче и неистовее. Охватило ли оно дверь? Куда бежать тогда? Одли сорвал одеяло с постели и накрыл им Еву, поплотнее запахивая его в области лица.
    - Кел! - крикнул он и кое-как в гуле огня разобрал надсадный кашель старика. - Пойдём, - потянув Еву следом, он ногой распахнул дверь спальни, затем - дверь в комнату Келлаха. Старик, в одной майке и широких штанах, сшитых явно не в этом десятилетии, судорожно перебирал что-то на полках, переходя от одной к другой, склоняясь над тем, что выпало из его трясущихся рук. - Мерлин.. - выругался Лест себе под нос, - Кел, нет времени, нам надо уходить! - треск за его спиной говорил о том, что от жара разбилось пара оконных стекол.
    - Я никуда не пойду, это мой дом, - запротивился Нельсон, сгибаясь от кашля пополам. Селестен обернулся на Еву. Еще немного... еще совсем чуть-чуть. В ушах пульсировал адреналин. Бешенный стук сердца, удушье от гари, что разрасталась раковой опухолью, захватывая всё больше и больше пространства между ними. - Чёрт!
    Отпустив руку Евы, Лестен в два шага оказался подле старика. - У нас нет времени! - его рык, хриплый, твердый, заставил Келлаха замереть. Хватило пары секунд, чтобы до него дошел весь ужас происходящего. Темные глаза округлились, на их дне - ни грамма паники.  Обернувшись к небольшому окошку, он что-то прикинул в уме и, подняв с полки увесистый деревянный кораблик, швырнул его в стекло.
    - Дверь наверняка уже в огне, - прошептал Келл и, завернув руку в плед, сбил с рамы оставшиеся острые осколки. - Давай Еву первой...
    Одли уже едва мог различить что-то в дыму, но тело, напряженное, сильное, действовало верно. Подняв жену на руки, он помог ей свеситься с подоконника и аккуратно поставил на землю. Следом шел Келл, который напрочь отказался от помощи, кряхтя и причитая о возрасте и больных коленях.
    - Отходите от дома! - Лест был последним. Дверь за его спиной с треском обрушилась вперед не в силах больше сдерживать напор огня. Острый язык лизнул его по спине, мужчина зашипел и выгнулся в сторону от жара. Мысли о том, что дом спасти не удастся, даже не было. Не было в голове ничего, кроме одной красной нити - Ева в безопасности. Келлах в безопасности. Теперь можно и самому...
    Оказавшись на холодной траве у дома, Лестен жадно вдохнул холодный весенний воздух. Лёгкие выворачивало наизнанку от кашля, гарь, проникшая в кровь, не давала ему подняться на ноги. Лест кое-как сел, перед ним - костер до самых небес такой силы, что вся округа была освещена будто бы днём. Звуки исчезли, чужие крики, шорох шин по гравию - всё это осталось где-то далеко от него самого. Люди, завидевшие пожар, начали постепенно стекаться к ним, таща ведра с водой, какие-то шланги, мешки с песком. Но Одли с горечью понимал - всё бесполезно. Неужели теперь, когда он посмел поверить в лучшее, это чуть у него не отняли?!
    -Ева, какие голоса ты слышала? - вкрадчиво спросил мужчина, поднимаясь на ноги и оборачиваясь на Еву.

    0

    8

    Пожар в доме Келлаха расставил все точки над сомнениями старика — если, конечно, эти сомнения у него вообще оставались. Ева была почти уверена: всё его ворчание, упрямые отговорки и показное нежелание срываться с места объяснялись не страхом, а привычкой — въевшейся в кости склочностью характера, нежеланием менять хоть что-то в своей размеренной, давно устоявшейся жизни. Он цеплялся не за дом — за прошлое, за порядок, за иллюзию контроля.

    Но теперь цепляться было не за что. Дом сгорел до тла. Не осталось ни скрипучих половиц, ни старого стола, за которым они сидели вечерами, ни запаха трав и дыма, впитавшегося в стены за долгие годы. Только чёрное, безжизненное пепелище, из которого ещё тянуло гарью, да редкие обугленные балки, словно сломанные кости, торчали из земли. И тишина. Тяжёлая, глухая, чужая.

    В этом пепле лежала его жизнь. Воспоминания, привычки, мелочи — всё, что когда-то делало это место домом, рассыпалось в серую пыль, которую теперь уносил ветер с океана. И сколько бы он ни ворчал, сколько бы ни пытался отмахнуться — назад дороги больше не было. У него больше не осталось отговорок. Только выбор — впервые за долгое время настоящий, без возможности спрятаться за старым упрямством.
    Она смотрела на пепелище, на почерневшие балки, на осевшую крышу — и в груди медленно, вязко поднималось чувство, похожее на вину. Странную, нелогичную, но от этого не менее настоящую. Как будто это она не успела. Не уберегла. Не настояла раньше, не вытащила его отсюда, пока ещё было что спасать.

    Дом дышал прошлым, даже сейчас — сквозь гарь, сквозь пепел.
    И это прошлое у Келлаха отняли.

    Ева сжимает пальцы в кулак, пряча ладони в рукавах свитера, будто пытаясь удержать это ощущение, не дать ему расползтись глубже. Перед глазами всплывают мелочи — не её воспоминания, чужие, но почему-то болезненно ощутимые: как он ставит чайник, как ворчит себе под нос, как сидит у окна, глядя на океан. Как этот дом держал его — не хуже якоря. И теперь якорь вырвали.

    Дом Фриды встретил их мёртвой, вязкой тишиной — такой, что давила на уши и заставляла невольно затаить дыхание. Воздух здесь стоял, застывший, тяжёлый, пропитанный гарью, старым деревом и временем. На уцелевшей мебели лежал слой пыли — ровный, нетронутый, будто кто-то аккуратно накрыл всё прошлое серым покрывалом, решив, что так будет проще не вспоминать.

    Символично.

    Из одного пожара — в последствия другого.
    Будто их нарочно перебрасывало из огня в пепел, не давая ни передышки, ни права забыть.

    Ева медленно проходит внутрь, пальцами скользя по спинке стула, и на коже остаётся тонкий серый след. Она не стряхивает его сразу — смотрит, задерживается на мгновение, словно пытается на ощупь понять, сколько здесь осталось жизни. Но пепел — это не конец. Она это знала. Упрямо. Почти зло. Всё можно вернуть. Всё можно поднять. Пусть не таким, каким было — но живым. Шаги глухо отдаются в старых коридорах, и каждый звук кажется лишним, чужим, будто дом ещё не решил, готов ли принимать их обратно. Ева идёт медленно, оглядываясь, всматриваясь в тени, в полумрак комнат — и чем дальше, тем сильнее не отпускает странное, почти навязчивое ощущение.

    Она здесь.

    Фрида.

    Не в воспоминаниях — нет, слишком ясно, слишком отчётливо. Где-то у дверного проёма, прислонившись плечом к косяку, привычно скрестив руки на груди. Смотрит. Строго. Оценивающе. Как всегда. И всё же — в глазах тепло. Ева почти видит это. Почти слышит.

    «Ты всё делаешь правильно».

    Она невольно выпрямляется, чуть поднимает подбородок, будто под этим взглядом всё ещё хочется держаться крепче, не дать слабину, не показать сомнений. Смешно. Даже сейчас.
    — Ну да… — едва слышно выдыхает она, больше себе, чем пустому дому. Сожаления подступают — липкие, тянущие, как и всегда, когда речь заходит о Фриде. О том, чего не сказала. О том, что не успела. О том, как всё оборвалось. Но Ева резко отсекает это. Не сейчас. Ей некогда разваливаться на куски вместе с этим домом.
    Она кладёт ладонь на живот — большой, уже тяжёлый, живой. Под кожей тут же откликается движение, сильное, ощутимое — один толчок, второй. Напоминание. Требовательное, упрямое. Они здесь. Ждут. И времени почти нет.

    Живот тянет вниз, дыхание становится глубже, чуть тяжелее, но в этом есть странная устойчивость — якорь, который не даёт утонуть в мыслях. Ева медленно проводит ладонью по ткани свитера, успокаивая и себя, и их.
    — Я помню, — тихо шепчет она, сама не до конца понимая, кому именно.

    День родов всё ближе. Тело меняется быстрее, чем она успевает привыкнуть. Пинки становятся сильнее, настойчивее — словно дети уже сейчас требуют для себя место в этом мире. И это место — здесь. Не важно, сколько пыли. Не важно, сколько сгорело. Не важно, сколько придётся вложить сил. Им нужно за эти месяцы вытащить этот дом из пепла. Наполнить его голосами, теплом, жизнью. Сделать так, чтобы здесь снова хотелось дышать. Чтобы здесь было не прошлое — а будущее. Ева медленно обводит взглядом комнату, задерживается на окнах, на стенах, на тёмных пятнах, которые ещё будут отмываться, зашиваться, заделываться. Работы — море. И это даже хорошо. Потому что пока есть, что делать — есть куда идти дальше.

    — А вот и наш папа, — Ева улыбается, услышав, как внизу щёлкает замок входной двери. Она медленно поднимается с кресла, одной рукой придерживая поясницу, второй привычно накрывая ладонью низ живота. За последние месяцы Ева уже успела привыкнуть к тому, что каждое движение стало чуть медленнее, чуть осторожнее. Тело больше не слушалось её так безоговорочно, как раньше — теперь оно жило своей жизнью, подстраиваясь под двух маленьких упрямцев, которые всё чаще напоминали о себе сильными толчками.

    Спуск по лестнице, который раньше занимал несколько секунд, теперь превращался в целый ритуал. Осторожный шаг. Пауза. Лёгкое недовольное кряхтение, которое она каждый раз отрицала, если кто-то осмеливался на него указать. Хотя Селестен, конечно, указывал. И обязательно с этой своей мягкой, чуть насмешливой улыбкой.

    За эти пару месяцев Ева почти привыкла к новой реальности. К тому, что их жизнь снова стала другой. К тому, что в доме снова появились запах аврорской мантии, артефактов, уставшего взгляда после долгого дня и ночных дежурств. К тому, что Селестен Одли снова стал аврором. Она знала, что иначе быть не могло. Знала, когда принимала решение не удерживать его. Знала, когда смотрела ему в глаза и говорила, что гордится им. Знала, когда убеждала себя, что любовь — это не клетка, даже если клетка построена из страха. Но знать — не означало не бояться. Первые дежурства дались ей тяжелее, чем она хотела признать. Она улыбалась, провожала его, шутила, привычно бросала вслед что-нибудь язвительное, чтобы скрыть тревогу. Делала вид, что всё нормально. А потом закрывалась дверь. И в доме становилось слишком тихо.

    Ландау ненавидела эти ночи. Ненавидела смотреть на часы, считать минуты, прислушиваться к каждому звуку за окном. Ненавидела, как разум услужливо подкидывал самые страшные варианты, заставляя вспоминать всё, через что они уже прошли. Проклятие. Боль. Потери. Слишком многое. Слишком близко. Но теперь, каждый раз, когда он возвращался домой — живой, уставший, с этим своим немного виноватым выражением лица, будто он до сих пор переживал, что заставляет её волноваться — страх становился чуть меньше. Не исчезал. Просто становился тише.

    Ева доходит до последней ступеньки, опираясь ладонью о перила, и смотрит на него. На своего мужчину. На отца их детей.
    — Ты опоздал, — вместо приветствия произносит ведьма, стараясь сохранить привычную строгость, но улыбка всё равно выдаёт её. Потому что сколько бы она ни боялась его работы, сколько бы ночей ни проводила без сна, ожидая его возвращения, была одна простая вещь, которую она никогда не сможет отрицать. Она гордилась им. Всегда.

    — Он уже готовится к бессонным ночам отцовства, — раздался с кухни голос Келлаха, в котором привычное ворчание смешивалось с едва заметной насмешкой. — Хотя вот интересно… аврорам декретный отпуск не полагается? - Ева не выдерживает и смеётся. Искренне, легко, так, как давно уже не позволяла себе смеяться. В голосе старика было столько серьёзности, будто он действительно рассматривал возможность отправить Селестена на несколько месяцев отдыхать от опасностей ради смены подгузников и ночных подъёмов. Она подходит к мужу, всё ещё улыбаясь, чувствуя, как внутри отзываются знакомым движением их дети — словно и они решили присоединиться к разговору. Ладони привычно ложатся на его грудь, будто проверяя, что он действительно здесь, рядом.

    А потом Ева приподнимается на носочки, осторожно, насколько позволяет уже большой живот, и касается губами его губ. Коротко. Тепло. Просто. Как будто этим поцелуем она говорит ему всё, что не всегда получается сказать словами.

    Я ждала тебя.
    Я скучала.
    Я всё ещё боюсь.
    Но я счастлива, что ты вернулся домой.

    0

    9

    Одли толкнул входную дверь, и она отозвалась глухим, чуть скрипучим звуком — будто сам дом вздохнул, неохотно пропуская в свои пределы человека, от которого веяло холодом аврорских коридоров и запахом чужой беды. На пороге Селестен замер, вдыхая этот сложный, многослойный запах: пыль, въевшаяся в балки за годы запустения; старое дерево, помнившее ещё прежнюю хозяйку; горьковатая нота гари, которая, казалось, не желала уходить, цепляясь за углы, за карнизы, за стыки досок; и поверх всего этого — тёплый, едва уловимый аромат Евы, такой живой, такой настоящий, что сердце у него на мгновение сбилось с ритма, а потом забилось вдвое быстрее, словно торопилось наверстать упущенные секунды ожидания. Он снял аврорскую мантию — тяжёлую, пропитанную чарами, впитавшую в себя эхо чужих заклинаний и усталость долгих часов погони. Пальцы его чуть дрогнули, когда коснулись грубой ткани: в ней было всё, что он не хотел приносить в дом, — холод допросов, тяжесть чужих признаний, липкий страх тех, кто уже смирился с тем, что их мир рухнул. Селестен повесил мантию на крючок у двери, стараясь сделать это как можно тише, будто боялся спугнуть хрупкое тепло, которое Ева так старательно собирала по крупицам, возвращая этому дому дыхание жизни.

    Из глубины дома донёсся её голос — привычный, чуть насмешливый, будто она хотела казаться строгой, но не могла скрыть радости: "Ты опоздал". И Селестен улыбнулся — не широко, не напоказ, а так, как улыбаются, когда внутри наконец-то всё встаёт на свои места, когда мир, казавшийся весь день серым и угловатым, вдруг обретает краски и мягкость. Он прошёл дальше, в гостиную, где Ева стояла у лестницы, придерживая поясницу и положив ладонь на живот. В этом жесте было столько нежности и столько упрямой силы, что у Селестена защемило где-то под рёбрами, в том самом месте, куда обычно приходился удар тревоги, когда он думал о ней, о детях, о том, как хрупок этот их мир. Ему хотелось подойти, обнять, спрятать её в своих руках, защитить от всего — даже от времени, даже от тяжести собственных шагов. Но он знал: она не любит, когда её считают слабой. Ева не хотела жалости; она хотела, чтобы её видели такой, какая она есть, — сильной, упрямой, настоящей. Поэтому Селестен остановился на пороге, давая себе секунду, чтобы перевести дух, чтобы стряхнуть с плеч тяжесть дня, как стряхивают налипшую грязь после долгого пути по болоту.

    — Прости, — произнёс он, и голос его прозвучал чуть хрипловато, будто он слишком долго молчал, прислушиваясь к тишине, которая наступала после каждого заклинания, после каждого допроса, после каждого формального "дело закрыто", за которым всегда пряталась чья-то сломанная судьба. — Задержался. Один из задержанных… он всё повторял одно и то же. Как заклинание. Как проклятие. "Я не виноват, я не виноват". И смотрел так, будто если скажет это ещё тысячу раз, правда изменится, - Лестен не стал рассказывать ей всего. Не стал говорить, что в глазах того мужчины была не просто вина, а что-то большее — страх перед тем, что его жизнь теперь навсегда будет связана с этими стенами, с этим словом "виновен", которое уже выжгли на его судьбе. Не стал рассказывать, как он смотрел на него и думал: а что, если однажды кто-то так же будет смотреть на него? Что, если однажды его собственное "я делал то, что должен" не станет оправданием, а станет приговором?

    Допрос задержанного был долгим и тягучим, как смола. Мужчина сидел напротив, ссутулившись, и повторял одну и ту же фразу, будто цеплялся за неё, как за последнюю соломинку. Селестен смотрел на него, отмечая каждую деталь: дрожь в пальцах, бегающий взгляд, едва заметное напряжение в плечах, когда в комнату входил кто-то из старших авроров. Он задавал вопросы, выстраивая их так, чтобы они не были ударами, а были шагами, ведущими к правде. Иногда приходилось делать паузы, позволяя тишине давить сильнее, чем любые формулировки. И в какой-то момент мужчина сломался — не громко, не драматично, а тихо, почти шёпотом, будто стыдился самого признания.
    Когда всё было оформлено, когда бумаги легли на стол, а задержанного увели, Селестен вышел в коридор и остановился у окна. За стеклом шёл ненастоящий мелкий дождь, размывая очертания ненастоящего города, превращая его в акварельный набросок. Он стоял там, глядя на мокрые крыши, и думал о том, сколько ещё таких историй спрятано за этими стенами, сколько судеб пересекаются в коридорах аврората, оставляя на нём невидимые шрамы. И как важно было возвращаться туда, где его ждали, — не как аврора, а как мужа, как будущего отца, как человека, которому есть куда возвращаться.

    Мужчина посмотрел на Еву. На её улыбку, на то, как она чуть приподнялась на носочки, как коснулась его губ — коротко, тепло, просто. И в этом поцелуе было больше слов, чем он мог бы сказать ей за всю жизнь. С кухни донёсся голос Келлаха — привычное ворчание, сквозь которое пробивалась та самая тихая радость, которую старик никогда не умел скрывать до конца: — Он уже готовится к бессонным ночам отцовства. Хотя вот интересно… аврорам декретный отпуск не полагается?

    Селестен снова улыбнулся, на этот раз шире, и прошёл на кухню, где Келл колдовал над чайником, бормоча себе под нос что-то про "молодёжь, которая не знает, как правильно заваривать чай". Он старался держаться так, будто ничего не изменилось, будто он всё ещё хозяин своего дома, будто пепелище, оставшееся от его прежней жизни, не было для него чем-то большим, чем просто неудачный день. Но Селестен видел, как дрожат его руки, когда он ставит чашку на стол, как он старается не смотреть в окно, за которым уже не было его сада, его океана, его привычного мира.
    — Спасибо, Кел, — тихо сказал Селестен, принимая чашку.  - Как у вас прошел день? - обернувшись на зашедшую следом Еву, Лест окинул её ласковым взглядом, задержавшись у живота, - мы так и не выбрали им имена, - чуть тише проговорил он, понимая, что с каждым днем дата долгожданной встречи приближается.

    +1

    10

    — Как же у нас прошёл день… — протянула Ева, нарочито задумчиво, уже отворачиваясь к шкафчику с посудой, будто именно там прятался самый интересный ответ. — Кел пытался напоить меня какой-то вонючей гадостью, — она тихо рассмеялась, обходя стол, и, привычно встав на носочки, потянулась вверх за тарелками. Движение, ещё недавно совершенно обычное, теперь требовало внимания — равновесие, дыхание, тяжесть внизу живота. Она тянется, кончиками пальцев почти касаясь края, ещё чуть-чуть…
    — А ты не хочешь рассказать, зачем я пытался это сделать? — едко перебил Келлах. Шлепок по руке был лёгким, но достаточно ощутимым, чтобы остановить её. Ева дёрнулась, отдёргивая ладонь, и резко выпрямилась, бросив на старика быстрый, раздражённый взгляд.
    — Прекрати, — прошипела рыжая ведьма почти беззвучно, с тем самым змеиным оттенком, который появлялся, когда её ловили на том, что она предпочла бы скрыть. 
    — Ничего серьёзного, — добавляет она уже быстрее, оборачиваясь к Селестену, и слишком уж легко отмахивается, словно речь шла о какой-то ерунде, не стоящей внимания. Слишком быстро. Слишком ровно. Ладонь сама опускается на живот — мимолётно, будто случайно, но задерживается там. Внутри ещё тянет. Слабо. Напоминанием. Эхо той волны, что прошла совсем недавно. Ева почти незаметно делает вдох глубже. Только бы не сейчас. Только бы не при нём. Она знает, что это — всего лишь тренировочные. Что так бывает. Что тело готовится. Её предупреждали. Но знание не отменяет того, как в такие моменты внутри всё сжимается не только от боли — от страха. А если это не «просто»? А если однажды она не успеет понять разницу? Она стискивает зубы, отрезая эту мысль на корню. Не сегодня. Селестен только вернулся. Ему и без этого хватает чужих страхов, чужих историй, чужой боли, которую он таскает на себе, даже не замечая. Её — он не получит.
    — Ничего серьёзного, честно, — повторила Ева уже чуть тише, чувствуя на себе взгляд Селестена, слишком внимательный, слишком знакомый. Она тут же добавила, быстрее, будто пытаясь опередить возможный вопрос: — Тренировочные схватки. Это нормально. Такое бывает.

    Ландау отступила на шаг от кухонного гарнитура, словно расстояние могло сделать её слова убедительнее. Пальцы на мгновение сжались в воздухе, потом опустились вдоль тела — слишком спокойно, слишком собранно для того, что ещё недавно сжимало её изнутри короткой, резкой волной. Ева заставила себя выдохнуть. Не сейчас. Не раздувать. Не делать из этого событие. Келлах только крякнул в ответ, как будто вся эта тема его одновременно и раздражала, и абсолютно не удивляла. Он уже привычно двигался по кухне — без лишних слов, с той спокойной хозяйственной уверенностью, которая появлялась у него всегда, когда он делал что-то руками, а не обсуждал.

    Он расставил приборы, чуть громче, чем нужно, будто демонстративно показывая, что разговоры его не касаются. Потом открыл духовку. Тёплый воздух с запахом запечённого мяса и трав на секунду заполнил кухню, вытесняя всё лишнее — напряжение, недосказанность, даже тревогу, которая всё ещё тихо жила где-то под рёбрами у Евы.
    — Нормально, значит… — пробормотал старик, вытаскивая жаркое и ставя его на стол с тяжёлым, уверенным стуком. — У всех у вас теперь всё «нормально».
    Ева фыркнула, но без злости — скорее по привычке, как защитный жест. Она снова чуть отступила, теперь уже ближе к столу, автоматически выбирая место, где можно опереться, если вдруг снова накроет. Тело помнило больше, чем она хотела признавать.
    — Потому что так и есть, — спокойно сказала она, чуть приподнимая подбородок. — Это просто подготовка. Организм так работает. И... будущий отец близнецов, какие идеи по поводу име...?  - Ева заткнулась буквально на полуслове — будто тело само решило поставить точку там, где разум ещё пытался удержать привычную лёгкость разговора. Сначала это было почти незаметно - лёгкое напряжение внизу живота, знакомое, уже изученное за последние дни. Она даже не сразу придала этому значения — только чуть сильнее опёрлась ладонью о край стола, будто просто искала удобную позу. Но через секунду всё изменилось. Волна пришла резко, без предупреждения — глубже, плотнее, чем раньше. Не острая боль, а именно сжимающее, выкручивающее ощущение, будто кто-то внутри аккуратно, но настойчиво затягивает узел. Ева замерла. Дыхание сбилось мгновенно. Пальцы на столе побелели — она сама не заметила, как вцепилась в дерево, будто оно могло удержать её на месте. Спина выпрямилась слишком резко, плечи напряглись, и на мгновение весь её привычный контроль просто не выдержал давления. Лицо побледнело — быстро, почти предательски. Щёки потеряли цвет, губы стали тоньше, чем обычно, и только глаза остались живыми, слишком внимательными, слишком ясными на фоне резко изменившегося выражения. На висках выступила испарина. Сначала одна капля, потом ещё — тонкая, почти незаметная, но выдавшая её раньше, чем она успела бы что-то сказать. Ева резко вдохнула, как будто пыталась вернуть себе воздух, который вдруг стал тяжелее, гуще.
    Внутри всё сжалось ещё раз — сильнее, глуше. И на этот раз она уже не смогла сделать вид, что ничего не происходит.

    Ева резко вскрикивает — коротко, сдавленно, так, будто звук вырывается раньше, чем она успевает его удержать. Глаза зажмуриваются почти рефлекторно. Всё тело в один момент сгибается над столом, как под тяжестью, которую невозможно вынести стоя. Колени подкашиваются, но она удерживается — ладонями, вцепившимися в край, и тут же, инстинктивно, уводит руки ниже, к животу. Сжимает его, будто это может хоть как-то защитить, приглушить, остановить. Боль не отпускает. Наоборот — накатывает снова, плотнее, глубже, заставляя дыхание сбиться окончательно. Она пытается вдохнуть так, как её учили: медленно, через нос, до самого низа лёгких. Потом выдох. Ещё раз. Но каждый новый вдох ломается на полпути — рвётся, сбивается, теряет ритм под новой волной схватки.
    Грудь поднимается резко, неровно.

    0

    11

    Ева стояла у кухонных шкафов, и в самом её положении было что-то, от чего у него на мгновение сбился ритм. Не усталость. Усталость он видел на ней каждый вечер, привык к ней, научился различать её оттенки — тусклый взгляд после бессонной ночи, замедленные движения, тяжёлый выдох, когда она думала, что он не слышит. Сейчас было иначе: в том, как ровно она держала спину, как слишком спокойно опустила плечи, как пальцы второй руки лежали на животе, было то особенное напряжение, которое появляется, когда человек изо всех сил старается казаться спокойнее, чем ему на самом деле. Она тихо смеялась и тянулась вверх за тарелками, приподнявшись на носки. Живот оттягивал её вниз, ломал привычную геометрию движения, и Селестен видел, как она ловит равновесие, как вбирает воздух, как замирает на полупальцах — рука уже почти у края полки. Лест перевёл взгляд на старика. Тот не обернулся, но плечи его на долю секунды напряглись, и в этом напряжении Одли почудилось больше, чем обычная обида ворчливого человека. Шлепок по её руке вышел лёгким, почти шутливым, но Ева вздрогнула сильнее, чем того требовал удар. Отдёрнула ладонь, выпрямилась слишком резко, и Селестен успел поймать быстрый раздражённый взгляд, брошенный на старика. Такой он видел нечасто — колючий, тот самый, что проступал у неё, когда её заставали врасплох за тем, что она предпочла бы оставить при себе.

    Она заговорила — спокойно, чуть приподняв подбородок, как делала всегда, когда хотела, чтобы он видел не её страх, а её силу. Про то, что всё в порядке, что тело просто готовится, что так бывает, что это нормально. Слишком спешила. Слишком сильно делала вид, что всё идет по плану. Слишком. Селестен уловил это не разумом — телом, той самой давней, вбитой годами службы привычкой читать людей по мелочам: по тому, как они задерживают дыхание, как отводят взгляд на полсекунды раньше положенного, как поправляют несуществующую складку на одежде. Ладонь Евы скользнула вниз и легла на живот — легко и непринужденно, будто невзначай, но задержалась там на два удара сердца дольше, чем полагалось случайному жесту. Она сделала вдох, чуть глубже обычного, и Селестен почувствовал, как в груди у него самого что-то сжалось в тон этому вдоху.

    Селестен слушал её голос — ровный, тёплый, слишком ровный для женщины, которая только что дёрнулась от короткой резкой волны, скрутившей её изнутри, и не верил ни единому слову. Дело было даже не в словах. Слова у неё всегда были правильные. Умные, выверенные, произнесённые с той лёгкостью, за которой она годами прятала всё, что не хотела показывать. Дело было в том, как она их произносила: слишком гладко, слишком быстро, как человек, который повторяет одно и то же утешение столько раз, что оно уже потеряло для него самого всякий вес. И в том, как её ладонь, только что сжимавшая воздух, снова опустилась на живот — уже не случайно, не мимолётно. Осознанно. Медленно. Как кладут руку на больное место, чтобы не дать боли вырваться наружу.

    Он поставил чашку на стол — медленно, осторожно, как ставят вещь, способную разлететься на осколки, если сжать её крепче. Горячий чай качнулся, плеснул о край. Селестен этого почти не заметил.
    — Келлах, — еле слышно позвал он, не сводя глаз с Евы, — что за отвар?
    Старик крякнул, по-прежнему не оборачиваясь, и прошептал:
    — Укрепляющий. Отвары, настои. Сказал ей, что при таких вещах надо себя беречь, а не скакать у полок.
    — При каких таких вещах? — переспросил Селестен уже чуть громче, едва скрывая в голосе панику.

    Вопрос повис в кухне, как взвесь в неподвижном воздухе. Он смотрел на Еву — на то, как она стоит теперь: выпрямившись, отодвинувшись от гарнитура, слишком спокойная для того, что только что прошло по ней короткой волной. Саму боль он видеть не мог, но видел её тень — дрогнувшие ресницы, побелевшие на секунду костяшки, выдох, который она заставила себя сделать до конца. Всё это было ему знакомо. Так дышали люди, обученные не показывать, что им плохо. Его накрыло тем же чувством, что и тогда, на пожарище, когда он стоял на холодной траве и смотрел, как горит дом, унося с собой всё, что они только начали строить. Только теперь огня не было. Была кухня, запах запечённого мяса, привычное ворчание Келлаха. И Ева, которая слишком тщательно делала вид, что ничего не происходит.

    А потом она спросила его про имена. Это было как удар под дых, только наоборот — мягкий, тёплый, выбивающий из равновесия. "Будущий отец близнецов, какие идеи?.." Она почти рассмеялась, почти вернула себе ту привычную лёгкость, за которую он так любил её. И он почти повёлся. Почти переключился на это — на их будущие споры о том, как назвать сына и дочь, на то, как она будет морщить нос над каждым его вариантом, на долгие вечера, когда они будут перебирать имена, отбрасывая одно за другим, пока не останется два — те самые. Почти.

    Но она не договорила.

    Она замолчала на полуслове, и Селестен увидел, как меняется её лицо. Нет — сначала он увидел её ладонь, вцепившуюся в край стола. Пальцы побелели разом, до самых костяшек, будто кость прорвала кожу, и в этом движении было столько внезапной, отчаянной силы, что душа у него внутри дрогнула. И только потом — лицо. Краска ушла с него так быстро, что ему показалось, будто он смотрит, как гаснет свеча на сквозняке: ещё секунду назад горела — и вот уже нет, только бледный воск щёк и тонкая, напряжённая линия губ.
    Внутри у него всё остановилось.
    — Ева?
    Она не ответила. Дышала резко, неровно, и с каждым вдохом её плечи поднимались всё выше, как у человека, которому не хватает воздуха. На висках выступила испарина — он заметил это сразу, раньше, чем она успела бы смахнуть её, раньше, чем она сама, наверное, почувствовала. Капли были тонкие, почти невидимые, но в тёплом свете кухни они блеснули так предательски отчётливо, что у Селестена перехватило горло. Он рванулся к ней, не помня, как преодолел разделявшее их расстояние. Помнил только, что чашка с грохотом опрокинулась на стол, расплескав кипяток, и что его руки уже тянулись к её плечам, к спине, к локтям — куда угодно, лишь бы удержать, лишь бы встать между ней и тем, что сейчас происходило с её телом. И тогда она согнулась.

    Это движение он будет помнить всю жизнь. Не боль в её лице — боль он видел и раньше: на службе, на допросах, в чужих глазах, на улицах, где люди ломались под тяжестью собственных жизней. А то, как она согнулась — всем телом, от поясницы, словно что-то внутри неё сложилось пополам и уже не давало держаться прямо. Как её ладони, вцепившиеся в столешницу, не позволили ей упасть, хотя колени заметно подогнулись. Как она уводила руки ниже, к животу, прижимала их туда с той слепой, инстинктивной надеждой, с какой человек хватается за рану, будто ладонями можно остановить то, что уже идёт.
    И крик.
    Короткий, сдавленный, вырвавшийся раньше, чем она успела его удержать. Звук, от которого у Леса кровь застыла в жилах, а сердце пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев — везде сразу.
    — Что с тобой? Ева, скажи, что происходит!
    Он уже не говорил — почти кричал. Держал её за плечи, чувствуя под ладонями, как дрожит её тело, как напрягается каждая мышца, как она изо всех сил пытается вдохнуть — медленно, через нос, до самого низа лёгких, — но вдох ломается на полпути, рвётся, сбивается. И он ничего, ничего не мог сделать, кроме как держать её и повторять одно и то же.
    — Келлах!
    Старик оказался рядом — Селестен не видел, как тот подошёл, не слышал шагов. Просто в какой-то момент почувствовал его сбоку, тяжёлого, собранного, вдруг разом сбросившего с себя всю стариковскую медлительность. Келлах что-то говорил — быстро, отрывисто, кажется, спрашивал, когда началось, как часто, насколько сильно. Или это сам Селестен спрашивал. Всё смешалось в один гул, в котором бился только один вопрос, простой и беспомощный: что делать.
    — Она говорила, что днём уже были, — услышал он собственный голос, чужой, севший. — Слабее. Что это нормально.
    — Нормально, — повторил Келл, и в этом слове было столько горькой, бессильной злости, что Селестена передёрнуло. — Какое к чёрту...

    Он не договорил. Новая волна накрыла Еву, и на этот раз она не согнулась — она повисла на столе, вжавшись лбом в сомкнутые руки, и из горла у неё вырвался звук, от которого у Селестена потемнело в глазах. Не крик — хуже. Тихий, протяжный стон, в котором было столько голой, животной муки, что он почувствовал его не ушами, а всем телом, как удар под колени.
    — Так, всё, — голос Келлаха прозвучал неожиданно твёрдо, без единой ноты стариковского дребезжания. — Схватки. Настоящие. Считай.
    — Что? — Одли обернулся к нему, не узнавая собственного голоса.
    — Считай, говорю, — старик уже стоял с другой стороны, подхватывая Еву под локоть, помогая ей распрямиться, хотя она почти не могла стоять. — Секунды считай, сколько длится. У тебя часы есть? Нет, не надо. Смотри на неё, я и так вижу, что часто.
    Селестен смотрел на Еву — на её побелевшее, мокрое от испарины лицо, на стиснутые зубы, на то, как она мелко, по-собачьи дышала через рот, и всё, что он знал о родах, рассыпалось в пыль. Он аврор. Он проходил курсы первой помощи, он умел останавливать кровь, накладывать чары, вытаскивать людей из завалов и пожаров. Но это было другое. Это была Ева. И внутри неё — их дети, двое, сын и дочь, и они рвались наружу слишком рано, слишком быстро, слишком больно.
    — Но ведь еще рано, — прошептала Келл. Голос был чужой, сорванный. — Ещё рано. Им ещё... — он не договорил, сосредоточившись на мысленном счёте. — Святой Мунго, помоги ей.
    Одно слово. Два слога, которые вернули Селестена к действию лучше любого приказа. Святой Мунго. Больница. Отделение материнства, где принимали роды и выхаживали новорождённых. Он не знал его — ни разу не был там, но сейчас это не имело значения. Он знал главное: туда нужно доставить её немедленно, и ни одна задержка не может быть оправдана.

    Аппарация с беременной. Он помнил предупреждения — в их положении трансгрессия могла быть опасна, сдавливание, риск для плода. Но тащить её через весь Лондон каминным сообщением или летучим порохом — ещё хуже. Тряска, печная сажа, перепад давления. Всё, что угодно, только не это.
    — Сможешь удержаться? — спросил он, и уже сам понимал, что вопрос бессмысленный. Она с трудом стояла.
    Келлах будто прочитал его мысли:
    — Через камин. А там лифтом... нет, слишком долго. Каминная сеть напрямую в приёмный зал Мунго, там есть отдельный очаг для рожениц. Так все делают, парень.
    Селестен знал, что старик прав. Прав той спокойной, въевшейся правдой человека, который как будто бы всю жизнь прожил в магическом мире и как будто бы знает, как устроены такие вещи — не по учебникам, а по жизни. Он кивнул, не доверяя голосу.
    — Порошок в банке на каминной полке, — продолжал Келлах, — Зелёный, в жестянке с крышкой. Бери. И говори чётко, чтобы сеть не перепутала.
    Селестен уже не слушал до конца. Всё, что говорил старик было прописной истиной, но сейчас Лест ощущал себя натуральным идиотом, вынужденным после головной травмы осваивать всё заново. Он бросил панический взгляд на Еву: - Пожалуйста, скажи, что всё нормально. Что ты в порядке. Я... мне нужна твоя помощь, Ева, иначе я свихнусь.

    +1

    12

    Ева уже почти не видит. Мир вокруг словно отодвигается, расплывается, теряет чёткость и форму, как если бы кто-то провёл влажной ладонью по стеклу, стирая границы. Лица, движения, свет — всё превращается в неясные пятна, лишённые смысла. Она и не слышит толком. Голоса глохнут, обрываются на полуслове, тонут в нарастающем гуле, который заполняет голову изнутри. Шум в ушах становится плотным, вязким, почти осязаемым — будто её заперли в собственном теле, отрезав от всего остального. Боль захватывает её целиком. Сжимает изнутри, поднимается волной, накрывает с головой, не оставляя ни пространства, ни времени, ни возможности отступить. Тело перестаёт быть её — становится чем-то отдельным, чужим, живущим по своим законам.

    Каждое сокращение тянет, выворачивает, давит глубоко под рёбрами, спускаясь ниже, растекаясь тяжёлой, густой тяжестью. Нет ни одной точки, где можно было бы спрятаться от этого. Ни одного вдоха, который был бы достаточно полным, чтобы удержаться. Мысли рассыпаются. Обрываются на полуслове, теряют форму, смысл. Остаются только обрывки — короткие, резкие, как вспышки: слишком рано, не сейчас, пожалуйста.

    Она пытается ухватиться за что-то — за стол, за собственное дыхание, за голос в голове, который ещё недавно был её — но всё ускользает, как сквозь пальцы. Остаётся только это. Боль. Тело. Сжатое, напряжённое ожидание следующей волны. А потом резко все проходит, мышцы расслабляются и Ева с удивлением понимает, что может дышать, и может двигаться, что все закончилось. Кто-то свыше смилостивился, оставляя ее в руках мужа, и именно его голос сейчас проник сквозь шум в голове. Ева подняла голову, сжимая пальцы на его рубашке, держась за плечи все еще дрожащими руками.
    — Пожалуйста, скажи, что всё нормально. Что ты в порядке. Я... мне нужна твоя помощь, Ева, иначе я свихнусь, - Мерлин, сколько в нем сейчас было беспокойства, какой-то беззащитности, которая совершенно не связывалась с Селестеном Одли которого все знали. Не тот человек-скала, который всегда знает, как нужно. Не тот, кто не сомневается, не отступает, не показывает слабости. А вот он... Растерянный. Напуганный. Такой сильный и реальный, не прикрытый маской. Её Лест. Её личное божество, которое она посмела украсть у всего мира — высокий, тяжёлый, несгибаемый и при этом удивительно хрупкий в эти минуты. Он весь — как дом: крепкий, земляной, с запахом дождя и немного пепла, с шрамами историй в карманах мантии. Такой разный, и такой невозможно любимый. Гормоны на последних сроках беременности та еще дрянь, мотают из стороны в сторону, разгоняя за минуту от жуткого уныния до сияющего солнышка. Вот и сейчас, она еще пол минуты назад корчилась от боли, а сейчас ее сердечко заходится от умиления и нежности к своему любимому великану. Слёзы наворачиваются не от страха и не от пережитой боли — они текут от нежности, от умиления, от переполняющей ее любви и благодарности. Они горячие и солёные, и каждая капля — как признание, тихое и нелепое, что он у неё есть.

    Ева слабо улыбнулась, поднимая руку, чтобы коснуться его щеки, нежно, аккуратно.  - Все хорошо, все... честно хорошо, - хрипло шепчет ведьма, делая шаг, чтобы прижаться к мужу, чтобы спрятать свое лицо на его груди. Её дыхание рвалось — короткие, быстрые вздохи, которые она пыталась спрятать в его груди. С губ сорвалась слабая, почти детская усмешка, когда она добавила, будто торопясь убедить не только его, но и себя: — Если будут повторяться чаще, тогда… отправишь меня в Мунго, или вызовем врача — рожу дома, - голос её дрожал, но глаза горели; горечь боли ещё тянулась по голосу, но в этих словах было столько упорства, и уверенности, что они оттесняли пережитый страх на задний план. Ведьма отняла мокрое от слёз лицо от его влажной рубашки; пальцы её нерешительно провели по ткани, пытаясь стереть следы испуга.
    — Какой ты у меня… хороший, — всхлипнула Ландау, поднимая к нему заплаканные, блестящие глаза. Слова рвались из неё, мягкие и громкие одновременно. Ева, не отпуская его плеч, обвила руки вокруг шеи, притянула его к себе так, словно хотела вжаться в него всем телом и задержаться там навсегда.
    — Я так тебя люблю, — прошептала она в его одежду, и в этом шёпоте было всё: испуг, благодарность, надежда и та самая, неистребимая нежность, что делала из него её дом, ее пристанище.

    — Да ну, ебтвоюмать, — старческое ворчание врезалось в тёплую комнату, как холодная волна, разгоняя почти что небесную мягкость момента. — То мы, блядь, рожаем, то мы, блядь, не рожаем, то кричим, то плачем, то в любви признаёмся! Ева! Раньше времени до могилы меня доведёшь, — Келлах со стуком опустил чашку, которую Лест неудачно опрокинул, и, не переставая бурчать, принялся вытирать разлитый чай, словно от этого могла исчезнуть и вся её истеричность, и вся её нежность. Ева тихо рассмеялась, хрипловато и облегчённо, делая шаг назад от мужа. — А есть какое-то зелье от чрезмерного ворчания? — спросила она, и в голосе скользнула улыбка, такая тёплая и живая, что Келлах на секунду замолчал, только по привычке продолжая лупить полотенцем по столу.
    Тело её наконец расслабилось — усталое, но мирное. Она обхватила живот обеими руками, как будто удерживая не только детей, но и целый мир, и, не касаясь больше сервировки, опустилась на стул. Плечи опали, дыхание стало ровнее. Время, которое только что рвалось на куски от боли и страха, теперь собиралось обратно в маленькие, бытовые радости: запах жаркого, стук посуды, ворчание старика, смех мужа.

    Слёзы всё ещё текли — большие, горячие, от переполняющего её счастья. Ведьма периодически вытирала их тыльной стороной ладони, едва заметно улыбаясь, и смотрела, как эти двое мужчин раскладывают мясо по тарелкам — Лест методично, Келлах по-стариковски, и делают это с тем привычным ритуалом, который вдруг оказался для нее святыней. В доме было сухо и тепло. Уютный свет обволакивал стены, и Еве в это наивное счастье почти не верилось — она выучила уроки жизни: сначала тебе дают насладиться, а потом жестоко забирают. Но сейчас она закрыла глаза на эту мысль и позволила себе ещё немного посидеть в этом месте, где всё было на своих местах: хлеб, чай, жаркое и те, кого она любила больше всего.

    Утро выдалось удивительно тихим и дождливым. Серое небо — без единой надежды на просвет — мерно лило воду, струйками смывая остатки ночи; дом за окнами шевелился только от редких всплесков дождя. Ева, закутавшись в старый свитер Леста — тот, в котором он всегда ходил по дому, с запахом его кожи и дыма из камина — стояла, облокотившись о перила лестницы, и смотрела на него с улыбкой, мягкой и чуть печальной. Он накидывал служебную мантию, движение ровное, отточенное: привычный ритуал, который раньше был для неё спокойной музой, а теперь звучал как счётчик оставшегося времени.

    — Не задерживайся сегодня, хорошо? — голос сорвался на мгновение: в нём прозвучала не резкость, а тонкая трещина беспокойства. Она сама не понимала, откуда взялось это предчувствие — с вечера оно забралось в грудь и не давало покоя; тогда разговоры и смех отодвинули его в угол, а ночь раздобыла ему голос, и он перешёл в легкую дрожь пальцев и в учащённый пульс. Хоть схваток больше не было, страх был плотнее, чем просто мысль: он шевелился под кожей, делал пальцы холодными, заставлял сердце биться несмело, как птицу в ладони. Она не могла сказать, чего именно ждёт — беды или чуда — только знала, что ждёт чего-то большого и неуютного. Поэтому говорила так, будто приказывает себе самой верить в обычность утра.
    — Сквозное зеркало держи под рукой, своё я постараюсь не разбить в очередной раз, — тихо рассмеялась она, и смех этот был почти защитой: шутка, которой можно отогнать тень. Ева обвила мужа руками, посмотрела ему в глаза — ища там опору — и вдруг ясно ощутила: пока он рядом, мир ещё держится. Вот только работа сейчас заберет его.

    +1

    13

    Он так и не смог поверить до конца — даже когда она улыбнулась, даже когда слёзы её высохли и смех вернулся в кухню вместе с запахом жаркого. Всю ночь Селестен просыпался, прислушивался к её дыханию рядом, и в груди что-то стучало быстрее, чем следовало, как будто само его тело отказывалось поверить в это хрупкое, ненадёжное «всё хорошо». Он лежал в темноте, считал её вдохи, ловил каждое движение — не шевельнулась ли она от боли, не сбилось ли дыхание, — и только под утро забылся коротким, тревожным сном.

    Утро выдалось серым, как промокшая бумага. Дождь ровно, без порывов, сеялся за окнами, стекал по стеклу мутными дорожками, и мир казался размытым, отодвинутым за мутную плёнку. Селестен стоял в прихожей, накидывая служебную мантию, и в каждом отточенном движении — в том, как тяжёлая ткань ложилась на плечи, как застёгивались заклёпки, как пальцы привычно проверяли палочку в рукаве, — был знакомый сценарий, который раньше собирал его, а теперь почему-то звучал как отсчёт. Словно с каждой застёжкой он не приближался к выходу, а удалялся от чего-то, что не имел права оставлять. Ева стояла у лестницы, закутавшись в его старый свитер, и смотрела на него. В этом свитере, в этом тёплом свете дождливого утра она казалась такой домашней, такой уязвимой, что у него внутри всё сжалось в один плотный узел. Голос её дрогнул на последнем слове, и Селестен услышал эту трещину — тонкую, как волос, но настоящую. Не резкость. Не каприз. Страх, который она прятала с вечера и который дождь, кажется, только усилил, пропитав собою всё. Он шагнул к ней, уже понимая, что опаздывает, уже зная, что в Аврорате не ждут, что утреннее совещание никто не отменит из-за того, что ему не хочется оставлять её одну. Но всё равно задержался. Взял её лицо в ладони, погладил по скулам, чувствуя под пальцами тепло её кожи, такое живое, такое невозможное на фоне этого серого утра.
    — Я буду на связи, — сказал он. — Зеркало держу при себе.
    Лестен прижал её к себе — осторожно, но крепко, вдавливая ладонь в её спину, запоминая, как бьётся её сердце, как пахнут её волосы, как она вздрагивает от его прикосновения. Где-то под ложечкой у него шевельнулось то самое, неуютное, что не оставляло с ночи: предчувствие, лишённое лица и имени, но от этого только более липкое.
    — Мне пора, — выдохнул он в её макушку, и слова вышли тяжелее, чем должны были.
    Он вышел под дождь. Дверь закрылась за спиной с тихим щелчком, и Селестен на мгновение замер на крыльце, глядя на мокрую, размокшую лужайку, на серое небо, на дорогу, уходящую в туман. Капли падали ему на лицо, стекали за воротник. Он стряхнул их резким движением и аппарировал, оставив за спиной дом, который вдруг показался ему не просто домом, а единственным местом на свете, где ему следовало бы сейчас остаться.

    В аврорате пахло сыростью, старой бумагой и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью усталости и дешёвого кофе, которая въелась в эти коридоры за десятилетия. Селестен шёл по знакомым переходам, кивал сослуживцам, отвечал на утренние «как дела» короткими, ничего не значащими словами, а сам то и дело ловил себя на том, что мыслями он всё ещё там — в доме у лестницы, рядом с ней, в её тревоге. Утреннее совещание прошло мимо него, как дождь за окном: ровно, шумно, без следа. Он сидел в пол-уха, слушал сводки, перебирал пальцами угол пергамента, а перед глазами стояло её лицо — то, каким оно было вечером, когда она согнулась над столом, и то, каким — утром, когда она просила его не задерживаться. Два лица, два страха, и оба — её.

    После совещания он кое-как отгородился от окружавшего его монотонного шума и попытался работать. Разложил перед собой пергаменты, пробежал глазами сводки, но буквы расплывались, не желали складываться в смысл. В голове вместо протоколов и рапортов крутилось одно: как она стояла у лестницы в его свитере, как дрогнул её голос, когда она просила не задерживаться. Это было не про каприз. Это было про страх. И этот страх Селестен узнавал безошибочно — он сам носил такой же под рёбрами всё утро, глухой и навязчивый, как зубная боль, которую глушат работой, но не вылечивают. Он заставил себя подняться, прошёлся между столами, где авроры корпели над бумагами. Кто-то перешучивался вполголоса, кто-то дымил над заварочным чайником. Обычная рутина. Лест цеплялся за неё, как за поручень: пусть всё будет обычным, пусть день идёт по накатанной, пусть к вечеру он вернётся домой и застанет её на кухне, смеющуюся над ворчанием Келлаха.

    Обед он проигнорировал. Желудок стянуло с утра, и мысль о еде вызывала почти тошноту. Вместо этого он вышел в коридор, прислонился к холодной стене у окна и несколько минут смотрел, как дождь хлещет по стеклу, как струи воды стекают по подоконнику. Зеркало в нагрудном кармане молчало. Он пару раз вынимал его, поворачивал в ладони, проверяя, не погасла ли связь, но оно лишь отражало его собственное лицо — осунувшееся, с тёмными кругами, которых он утром за собой не помнил.
    — Одли!
    Он обернулся. По коридору шёл Бейли — широкоплечий, с вечно расстёгнутой мантией и той неприятной ухмылкой, которая появлялась у него всякий раз, когда он находил повод подчеркнуть своё превосходство над остальными. Селестен не питал к нему ни вражды, ни симпатии — просто старался держаться подальше, как держатся от человека, который находит удовольствие в том, чтобы наступать другим на мозоли.
    — Слышал, ты вчера вытянул из того типа признание? — Бейли остановился напротив, загораживая собой половину коридора. — А мне казалось, ты после свадьбы стал мягче. Говорят, семейная жизнь аврорам не на пользу. Распускает.
    Селестен посмотрел на него. В другое утро он бы отшутился или прошёл мимо, не удостоив ответом. Но сегодня внутри всё было натянуто до предела, и подколка задела не туда, куда метил Бейли.
    — Тебе-то откуда знать что-то о семейной жизни, — сухо бросил он.
    Ухмылка Бейли сделалась шире, но глаза остались холодными.
    — Осторожнее, Одли. Нервы, говорят, тоже не на пользу. Особенно когда дома ждёт не пустая кровать, а женщина в положении. Волнуешься, небось?
    Селестен почувствовал, как кровь прилила к лицу. Это было сказано вроде бы безобидно, даже с показным участием, но в самой формулировке, в том, как Бейли растянул слово «в положении», было что-то липкое, чужое, за что хотелось ухватиться и встряхнуть как следует. Он сжал челюсти, медленно выдохнул и отлепился от стены.
    — Займись делом, Бейли, — проговорил он тихо, но так, что в голосе зазвенело. — А то у тебя от безделья язык слишком свободно болтается.
    Бейли хмыкнул, поднял руки в притворной капитуляции и пошёл дальше, насвистывая что-то фальшивое. Селестен остался стоять в коридоре, чувствуя, как колотится сердце. Не из-за Бейли. Из-за слов, которые тот бросил как случайность, а они упали прямо в незажившее: «женщина в положении», «волнуешься». Да, волнуюсь. До одури. До холодных ладоней и комка в горле, до того, что каждые полчаса достаю зеркало и молю, чтобы оно осталось тёмным.
    Он вернулся в отдел, заставил себя сесть за стол и разложить перед собой рапорты, но работа не шла. Дождь за окном всё так же лил, ровный и безнадёжный, и Селестен ловил себя на том, что слушает не тишину помещения, а тишину внутри собственной головы — ту, в которой на краю сознания всё время что-то зудело, как незакрытая дверь, бьющаяся о косяк на сквозняке.

    Он не знал, сколько просидел так. Время в аврорате текло по своим законам: то тянулось, как смола, то проваливалось куда-то, оставляя после себя только ощущение, что из дня выпал кусок. За окном потемнело, хотя до вечера было ещё далеко, — тучи висели низко, цепляясь за крыши зданий, и свет в кабинете казался серым, как вода в жестяной кружке.

    Вызов пришёл, когда он в очередной раз переворачивал страницу, не читая. Сначала — резкий, протяжный вой магического оповестителя в дальнем конце коридора, тот самый звук, от которого у любого аврора внутри всё подбиралось, как перед ударом. Потом — топот ног, голоса, хлопанье дверей. Селестен поднял голову, прислушался. Сердце пропустило удар, но ещё по инерции, ещё как у всякого, кто слышит тревогу и готовится действовать. Он встал, подошел чуть ближе к эпицентру. Там уже кипело: кто-то набрасывал мантию, кто-то выкрикивал адрес, кто-то уточнял состав группы. Одли прошёл сквозь толпу, высматривая знакомое лицо, чтобы спросить, что случилось, — и не сразу услышал.

    А когда услышал, у него остановилось всё.

    — …срочный вызов, домашний адрес. Сигнал о магической активности с адреса, числящегося за Одли. Есть пострадавшие...

    Сначала он подумал, что ослышался. Что бывает в этом здании особая, душная глухота, в которой чужая беда всегда доносится до ушей искажённой, и что названная фамилия — просто эхо, ошибка, совпадение, каких в реестрах министерства случается по десять на день. Что это другой Одли. Что в Лондоне тысяча домов, тысяча адресов, тысяча перепутанных строк, и его дом — лишь один из тысячи, и уж точно не тот, куда сейчас снаряжают авроров. Но назвали улицу. И номер. И фамилию. И голос, произнёсший это, был деловым, ровным, тем самым, каким зачитывают сводки, — а у него внутри в эту секунду рухнуло что-то огромное, как небо, которое он всё утро носил над головой, не замечая его тяжести. Всё схлопнулось в одну холодную точку — не в груди даже, а где-то ниже, в самом основании, где до этого билась слепая, безымянная надежда на то, что день всё-таки обойдётся. Потом эта точка взорвалась. Беззвучно. Разлетелась осколками по телу — в пальцы, которые вмиг онемели, в виски, где застучало гулко и рвано, в колени, вдруг сделавшиеся ватными, будто из них разом вынули кость. Селестен не сразу понял, что всё ещё стоит. Что всё ещё дышит. Что ноги держат его лишь по инерции, по той самой отточенной годами привычке не падать, когда мир уходит из-под ног.

    Дом. Его дом. Там, где Ева.

    Он не помнил, как оказался у выхода. Не помнил лестниц, поворотов, коридоров — только как рванул с вешалки мантию, не застегнув, как тяжёлая ткань зацепилась за чью-то чужую руку, как он вывернулся, оттолкнул кого-то плечом, не извинившись, не оглянувшись. Голоса долетали до него сквозь вату: «Одли, погоди», «Лест, ты куда», «дай ему идти». Он не разбирал слов. В ушах стоял ровный, нарастающий гул, как тогда, на пожаре, когда огонь сжирал дом Келлаха, а он стоял на холодной траве и не мог вдохнуть, не мог закричать, не мог сделать ничего, кроме как смотреть, как горит всё, что было ему дорого.

    Но тот пожар был вещью. Домом из дерева и камня. Сейчас горело не дерево. Сейчас горел он сам — изнутри, медленно, не оставляя после себя ничего, кроме пепла.

    — Это мой адрес, — выдохнул он, не зная, кому. Голос прозвучал как чужой. — Там моя жена.

    Он аппарировал прямо с порога, не думая о том, что трансгрессия в таком состоянии — плохая идея, что трясущиеся руки могут ошибиться, что сознание, расщеплённое ужасом, может не собраться обратно. Мир сжался в точку, провернулся вокруг оси, выжал из него весь воздух, и Леста выбросило на размокшую землю у ворот собственного дома — в дождь, в холод, в серый свет, от которого некуда было спрятаться. Дождь хлестал по лицу, заливал глаза, стекал за воротник, и он несколько секунд просто стоял, не в силах двинуться, будто трансгрессия оставила от него одну оболочку, а всё остальное осталось где-то позади, в коридоре министерства, у той самой вешалки. Перед ним был дом. Его дом. Обычный, тёмный, с мокрыми стенами и чёрными окнами, из которых не пробивалось ни одного тёплого огонька. А вокруг уже сновали люди. Он видел их как сквозь пелену — фигуры в ярких мантиях целителей, вспышки диагностических чар, тонкие лучи палочек, высвечивающие контуры, очертания, следы. Колдомедики. И его коллеги, которых он знал в лицо и по именам, но сейчас не узнавал ни одного.

    Он стоял на лужайке под проливным дождём и боялся зайти внутрь.

    Боялся не дома. Дом был всего лишь стенами. Боялся того, что там, за дверью. Боялся увидеть её — бледную, бездыханную, сломанную, ту, что ещё утром обнимала его и просила не задерживаться. Боялся услышать тишину, в которой не будет её голоса, её дыхания, её смеха. Боялся, что за эти часы, пока он сидел над никому не нужными бумагами, пока считал минуты до вечера, пока глушил тревогу работой, — мир перевернулся и выплюнул его обратно на эту лужайку совсем другим человеком. Тем, кто не успел. Тем, кто был не там, где должен был быть. Капли барабанили по плечам, по голове, затекали за шиворот, и Лестен не чувствовал холода. Не чувствовал, как намокла мантия, как по лицу стекает вода, смешиваясь с чем-то горячим, чего он не позволял себе назвать. В груди, где должно было биться сердце, разверзлась чёрная, бездонная пустота, и она засасывала в себя всё — воздух, звуки, остатки самообладания. Он стоял посреди этой пустоты, как стоит человек на краю колодца, в который упало всё, что он любил, и понимал: чтобы узнать, что там, на дне, придётся шагнуть.

    И он шагнул.

    Сначала один шаг. Потом ещё. Ноги не слушались, будто шёл он по колено в ледяной воде, и каждый шаг давался с усилием, на которое уходили последние силы. Вокруг кто-то окликал его — он видел раскрывающиеся рты, видел протянутые к нему руки, но голоса не пробивались сквозь шум дождя и тот, второй, внутренний гул, что заполнял голову до краёв. Ему казалось, он оглох. Или, наоборот, впервые услышал тишину так близко, что она стала невыносимой.

    У порога он снова остановился.

    Входная дверь была приоткрыта. Из неё лился слабый, тёплый свет — живой, домашний, совсем непохожий на свет трагедии. Так светят лампы в доме, где ждут ужина, где остывает чай на столе, где кто-то снимает мантию и вздыхает с облегчением: ну вот, я дома. Селестен смотрел на этот свет и не мог заставить себя подняться на крыльцо. Стоял на лужайке, под дождём, и смотрел, как целители снуют туда-сюда, как мелькают в проёме тени, как кто-то кричит что-то, чего он не слышит. И ждал. Ждал, сам не зная чего. Знака. Слова. Голоса. Того, что разрешит ему войти и не сломаться.

    Разрешения не было. И тогда он просто переступил порог.

    В доме пахло не так, как должно пахнуть в доме, где ждут ребёнка. Не травами с кухни, не влажным деревом, не её тёплым, домашним теплом, которым ещё утром была пропитана каждая половица. Пахло кровью. Этот запах он знал слишком хорошо — тот, что въедается в ноздри и остаётся там навсегда, тот, что за годы службы стал для него такой же обыденностью, как запах старых пергаментов в кабинете. Но одно дело — чужая кровь на чужом полу, в подворотне, на месте преступления, куда он приходил как чужой. И совсем другое — здесь. В его доме. На полу его кухни. Там, где ещё утром она стояла в его свитере, пахнущем дымом камина, и улыбалась ему, и просила не задерживаться.

    Селестен замер на пороге, вцепившись в косяк так, что побелели пальцы.

    Ева лежала на полу. Под ней расплывалась тёмная лужа — не та, что остаётся от разбитой чашки или опрокинутого бокала, а глубокая, живая, всё ещё растекающаяся по доскам, впитывающаяся в щели, тёмная, как вечерняя вода. В полумраке, разбавленном вспышками чужих заклинаний, кровь казалась почти чёрной. Он видел, как она блестит на полу, на краю свитера, на чьей-то руке в белой перчатке, что прижимала к её шее ком ткани, уже насквозь пропитавшийся.

    Всё, что было в нём живого, рванулось вперёд.

    — Ева!
    Он упал рядом с ней на колени, не почувствовав, как холодная жижа впиталась в брюки. Протянул руки — и не знал, куда положить. На лицо? На плечи? На ту рану, которую уже зажимали чужие пальцы? Он боялся дотронуться. Боялся сделать хуже. Боялся, что одно неверное движение оборвёт ту тонкую нить, на которой она ещё держалась — держалась только потому, что он не смел в неё поверить.
    — Ева, — повторил он, и голос сорвался в шёпот, в хрип, в ту самую беззащитность, которую он всю жизнь прятал за прямой спиной и ровным тоном. — Я здесь. Я вернулся. Слышишь меня?

    Она не ответила.

    И в этой тишине — не той, что бывает, когда человек собирается с силами, а той, что наступает, когда сил уже нет, — Селестен впервые по-настоящему понял, что может её потерять. Не «когда-нибудь», не в какой-то далёкой, расплывчатой перспективе, которую все гонят от себя, потому что иначе нечем дышать, — а здесь. Сейчас. На этом полу, в этой луже, под этими вспышками чужих заклинаний, среди людей, которые что-то делали, что-то говорили, что-то прижимали к её шее, а он сидел рядом на коленях и не мог сделать ничего. Он гладил её по щеке. Осторожно, как гладят спящего, которого боятся разбудить, — хотя на самом деле молил, чтобы она открыла глаза. Пальцы дрожали так, что он едва удерживал их на её коже, и эта дрожь шла не от холода, не от дождя, которым он был пропитан насквозь. От страха. От той самой чёрной, бездонной пустоты, что разверзлась в груди ещё на лужайке и теперь заполняла его целиком, вытесняя всё, чем он был до этого утра.

    — Ева, — позвал он снова, уже почти беззвучно, одними губами, будто имя её могло удержать её здесь, зацепить за этот пол, за этот дом, за него самого. — Открой глаза. Пожалуйста. Ну пожалуйста.

    Ресницы её не дрогнули. Грудь поднималась так слабо, так редко, что Селестен считал эти подъёмы, как считают удары сердца умирающего, боясь пропустить последний. Каждый вдох был теперь не дыханием, а чудом. Маленьким, хрупким, невероятным чудом, за которое он мысленно цеплялся, как утопающий цепляется за обломок. Он поднял глаза на колдомедика — того самого, молодого, бледного, с мокрым лицом, — и в этом взгляде не было уже ни аврора, ни мужчины, ни человека, который всегда знает, как надо. Был только муж, у которого на руках, на этом холодном полу, истекала кровью женщина, носившая под сердцем их детей.
    — Сделай что-нибудь, — выдохнул он. — Скажи, что с ней. Скажи, что она будет жить. Скажи мне правду.
    Колдомедик опустился рядом, и Селестен впервые разглядел его как следует: совсем мальчишка, с обветренными губами и тёмными кругами под глазами, из тех, кто ещё верит, что правильные слова могут что-то исправить. Но сейчас у него не было правильных слов. Он открыл рот, закрыл, сглотнул, и Селестен увидел, как дёрнулся его кадык.
    — Одли, — заговорил он быстро, глотая окончания, — Одли, слушай меня. Её надо срочно в Мунго. Прямо сейчас, нельзя ждать. Кровопотеря слишком большая. Слишком большая, ты понимаешь? И… у неё начались роды.
    Последнее слово упало на Селестена, как камень в колодец, — и пошло ко дну, и не долетело до конца, потому что у этого колодца, кажется, не было дна.
    — Роды, — повторил он одними губами, и звук вышел чужой, деревянный, будто не из его горла.
    Он посмотрел на её живот — большой, тёплый, живой, тот самый, который ещё вчера прижимался к нему ночью, который он обнимал ладонями, разговаривая с теми, кто ещё не родился. Сын и дочь. Двое. Они были там, внутри, в темноте, в тепле, в безопасности, которую он им обещал и которую не сумел уберечь. Теперь это тепло вытекало из неё вместе с кровью, расползалось по полу тёмной лужей, и Лесту казалось, что вместе с ним вытекает всё, ради чего он жил.

    0

    14

    — Мне пора.
    Ну нет, не уходи, ну пожалуйста. Ева, словно маленький ребенок шмыгнула носом, тут же натягивая на себя одну из своих дежурных улыбок, хоть и знала, что этим его не обманешь. Лест знал ее лучше, чем она сама себя. Знал все ее повадки, порой кошачьи, порой детские, знал ее маленьких рыжих демонов, что иногда мелькали в глазах и звучали в стали голоса. Поэтому это движение натянутых губ было больше для себя, чем для него. Хоть что-то, что оставалось прежним. Дежурная улыбка. Твердящая ей - все. будет. хорошо, ты же еще можешь улыбаться, правильно? И будет вечер, будет ужин, будет ворчание Келлаха и теплые прикосновения вернувшегося мужа. Все будет, только дождись.
    - Кел, завтрак на столе, - она не поворачивает голову на звук шагов - старик вернулся с рыбалки, найдя для себя маленькую отдушину в виде небольшого озера, где они в студенческие годы проводили с Лестом летние каникулы. - Что поймал? - на этот раз она обернулась, натягивая на озябшие, бьющиеся нервной дрожью пальцы растянутые рукава свитера. Ей было холодно. Постоянно холодно. Еще с ночи, но там, прижавшись боком к мужу, Ева хоть как-то могла согреться. Сейчас же и этот источник тепла ее покинул.
    - Что-то ты бледная, может к врачу сходим? - вместо приветствия ответил Келлах, стягивая с себя мокрую куртку и вешая ее на крючок у двери.
    - Нет, все нормально, просто холодно.

    День тянулся ленивой ровной лентой. Зайдя в детскую, где стояли две крошечные деревянные кроватки, Ева улыбнулась — весь уголок был пропитан ожиданием, как старый дом — запахом дерева и пелёнок. Скоро, очень скоро — две, три недели, и они встретятся. Пока же внутри всё было тихо: маленькие человечки будто задержали дыхание, не суетились, не постукивали ножками, лишь изредка — как напоминание о себе — упирались крошечными ручонками или подталкивали изнутри. У них еще не было утвержденных имен, но Ева не раз представляла, как они будут выглядеть, какой цвет глаз они выберут, цвет волос.
    Вдоль комнаты стоял небольшой шкаф, уже забитый доверху игрушками - в большинстве своем из дерева, те самые, что когда-то выстругал Кел - драконы, лошади, машинки, человечки. Крошечные, побольше, и деревянный локомотив - совсем большой, как венец этой коллекции. У их детей не осталось больше бабушек и дедушек, но был Келлах, который стал больше, чем просто друг или знакомый. 

    Когда раздался стук в дверь она была как раз на кухне, заканчивая для Леста его любимый пирог с яблоками. Повернув голову в сторону двери, ведьма нахмурилась, Ева невольно замерла: в груди вспыхнул тот самый неприятный колокольчик — не звуковой, а внутренний, острый и холодный, который всегда предупреждал о том, что привычный ритм вот-вот нарушится. Лоб сморщился, пальцы сжали край полотенца; на языке пересохло, и даже сладкий запах пирога вдруг стал тусклым, как фон. Она отложила форму с пирогом на стол, и сделала шаг к двери, чувствуя, как маленькое тревожное предчувствие разрастается из середины груди.
    — Нейт? — вместо привычного «здравствуйте» из её губ вырвалось удивление. Она не ждала его вовсе; в последний раз они пересекались в стенах Министерства, когда шло дело Дорана.
    Он стоял на пороге, весь насквозь мокрый от дождя, волосы приклеились ко лбу, капли стекали с воротника. Улыбка у него была лёгкая, чуть ироничная — как будто он и сам удивлён тем, что решил зайти. — Привет, — произнёс он, протягивая ладонь в сторону прихожей и как бы небрежно пробегая взглядом по комнате. — Был мимо, решил заскочить, проведать. Встретил Леста в министерстве, он сказал, что ты тут скучаешь — так что я подумал: почему бы не разбавить денёк? — мужчина отряхнул ладонь, пробежал по влажным волосам, и брызги упали на пол, оставляя тёмные круги на старом паркете.

    — Проходи, — выдала она, голос ровный, но внутри всё крутилось: противилось — и этому вторжению в дом, и тому факту, что муж так непринуждённо мог раскрыться перед этим человеком. Она закрыла дверь за ним, и щелчок замка прозвучал глухо — словно отмерил точку невозврата на этот момент. Внутри, в тёплом воздухе кухни, капли дождя от его мантии тихо шуршали, впитываясь в дверной коврик.  Она старалась не показывать эмоций — улыбнулась вежливо, отодвигая в сторону следы беспокойства, и мысленно укрыла пирог, поставленный на кухонный стол. Пока дом был полон запахов и тёплого света, она пыталась удержать равновесие: гостеприимство по меньшей мере, и настороженность — по большей.

    Келлах появился со стороны гостиной, смеряя непрошеного гостя недовольным взглядом. - Кел, знакомься, наш с Лестом однокурсник - Нейт, Нейт - Келлах, - но тот кажется совсем был не настроен на приветствия. Палочка в его руках появилась быстро, отточенным резким движением - заклинание бьет старика прямо в грудь, откидывая его обратно в сторону гостиной, второе заклинание сбивает Еву с ног, и боль пронизывает тело, когда она падает на бок, заваливаясь, не в силах сгруппироваться из-за большого живота.
    - Прости, Ева, но так нужно, - шепчет Бейли в миг утратив человеческий облик. Сейчас над ней склонилось чудовище. Жестокое, беспощадное, спокойно наблюдающее за тем, как беременная женщина корчится на полу от боли, зажимая руками живот.
    Только бы они не пострадали, только бы... - единственное, о чем сейчас могла думать Ева, пытающаяся подняться на колени чтобы схватить лежащую на столе волшебную палочку. И это получается, пока вскочивший на ноги Кел отвлек внимание на себя. Руки дрожали, мышцы жгли, но инстинкт гнал её вперёд — детей нужно было защитить любой ценой. Краем глаза она видит кровь на его лице, и все в ней сжимается от ужаса и непонимания. Следующее заклинание Нейта выбивает палочку из рук, отшвыривая ее в сторону гостиной.

    - Зачем? - выдохнула Ева, оказываясь опять на спине. В этот момент знакомая вспышка боли пронизывает тело, ведьма корчится, выдыхая сквозь зубы, сжимается, пытаясь удержаться. Нет, не сейчас, только не сейчас, пожалуйста. Но беда никогда не приходит одна.
    - Где брошь с ониксом, Ева?
    Какая брошь, о чем ты? - ей кажется, что она произносит это вслух, но кроме нечленораздельного стона Ландау больше ничего не издает. Больно. Слишком больно. Штаны резко становятся мокрыми, и ведьма опускает глаза на пол, туда, где под ней расплывается пятно. Живот снова сводит судорогой, и она переворачивается лицом в низ, утыкаясь им в пол и уже сдавленно кричит, потому что молча терпеть просто не получается.
    - Где брошь, Ева? - тяжелая рука переворачивает ее на спину, вторая ложится на подбородок не давая отвернуться.
    - В шкатулке, на втором этаже, - шепчет она побледневшими губами пытаясь хоть как-то сесть, но тело не слушается. Холод проходит по всему телу, страх, животный, яркий, мешающий ей собраться и хоть что-то сделать.

    - Полежи пока, не дергайся, - Бейли снова припечатывает ее к полу, не обращая внимания на крик. У Евы есть время, есть несколько минут прежде чем он вернется. Она пытается приподняться, пытается ползти, но схватка ломает тело выгибая ее на полу - не встать, не вдохнуть, только вскрик, но и тот не приносит облегчения.
    - Лест, - шепчет она, - Лест, - криком срывается любимое имя, - Лест, пожалуйста... - слезы уже не просто текут, они льются водопадом размывая контуры мебели. Ей никогда не было еще так страшно, даже там, на утесе, там она еще верила, что все может обойтись. Даже когда прощалась с ним в Шотландии, собираясь уехать и больше не видеться. Сейчас ужас был осязаем, и привычно собранная Ева Одли впервые чувствовала себя настолько беспомощной.
    - Он занят, он же на работе, как же наше Министерство простоит один день без своего лучшего аврора, - голос Бейли пропитанный ядом звучит снова на кухне. - Я не хочу этого делать, Ева. Но так надо. Прости, - жесткая мужская ладонь с силой припечатывает ее к полу, в отблесках света она видит брошь, ту самую, что Одли подарил пару месяцев назад. Ту самую, что она порой рассматривала по несколько минут, любуясь игрой света в необычном узоре камня. Неужели из-за этого... Очередная вспышка и ведьма дергается, ревет от боли с силой зажмуриваясь, не замечая того, как пол под ней наполняется кровью, которую уже не сдерживает ни ткань одежды, не ее тело.
    Нейт шипит сквозь зубы, пытаясь одной рукой удержать извивающуюся Еву, а второй пропустить заклинание через камень - тот скользит меж пальцев, словно сопротивляется. Следом за старой болью приходит новая, острое заклинание режет кожу на шее, вспарывает артерию и вены, окрашивая мебель уродливыми темными пятнами. Ева хрипит, кровь наполняет горло мешая дышать, чувствуется во рту, на языке и открыв глаза она видит ползущего к ней Келлаха. Время замедлилось, сознание постепенно проваливалось от боли и от потери крови, но вот когда старик сжал в руках ее палочку, Ева одними губами прошептала заклинание вызова авроров. Давай же, повтори.

    — Мистер Одли, — медленно произнёс пожилой колдомедик, остановившись в коридоре. Его взгляд был ровным и холодным, как простая печать на рецептурном листе: строгий, внимательный, без тени лишней жалости. — Я обязан предупредить: по уставу мы обязаны предпринять всё возможное, чтобы сохранить жизнь матери, если только ближайшие родственники не распорядятся иначе.
    Слова прозвучали ровно, почти документально — для врача это была процедура, часть работы, выверенная и неэмоциональная. Он стоял прямо, не отводя глаз от Одли, ожидая ответа, как судья, который просто фиксирует факт. В коридоре повисла тяжёлая пауза: будто само время замерло, давая Лесту возможность выбрать между женой и своими детьми.

    Потолок. Белый. Настолько белый, что режет глаза. Ева закрывает глаза, морщась от яркого света. Она прислушивается к себе, пытаясь в памяти вытащить последние воспоминания. Сначала приходит образ собирающегося Селестена. Она точно помнит его черную рабочую мантию, которую он накидывает на свои плечи. Потом запах рыбы и весенней сырости, а следом и образ Келлаха. А потом... - ведьма резко распахивает глаза, полные ужаса и страха, потому что все, что случилось рухнуло на нее за долю секунды. Она мечется на кровати, пытаясь сесть, тянет побелевшими пальцами одеяло и только когда любимый голос переводит безумные глаза на мужа, с удивлением, страхом отмечая палату Мунго. Ладони сами ложатся на живот, стоп... Ева водит руками по телу, пытаясь найти то, что было с ней долгие месяцы. Нет.
    - Лест, - шепчет она, - Лест, Лест, где они, что с ними?

    +1

    15

    Вспышка.

    Он не помнил, как её подняли с пола. Осталось только это — вспышки. Синие, белые, холодные, рвущиеся от палочек, от чужих рук, которые оттеснили его в сторону и накрыли Еву прозрачным пологом заклинаний, будто саваном. Он стоял в дверях собственной кухни и смотрел, как её — его Еву, его дом, его жизнь — зачаровывают, как чья-то рука всё ещё прижимает к её шее насквозь тёмную ткань, как её голова безвольно откатывается набок, и волосы, мокрые от крови, свешиваются с края, почти касаясь пола.
    — Я с ней, — сказал он тогда. Или ему показалось, что сказал. Голос был не его — чужой, севший, разломанный на слоги, которые не хотели складываться в слова. Его никто не остановил. Может, поняли, что бесполезно. Может, просто не решились тронуть человека, у которого на лице уже не было ничего человеческого — только ужас, чистый, голый, как разверстая рана.
    Аппарация. Мир сжался в точку, провернулся, выплюнул его в длинный коридор, залитый ровным, безжалостным светом. Белые стены. Белый потолок. Слишком яркие мантии, снующие туда-сюда с той особенной, страшной деловитостью, какая бывает только в местах, где решается, жить человеку или нет. Запах — резкий, лекарственный, холодный, въедающийся в ноздри и не имеющий ничего общего с запахом дома, который ещё утром пах травами и жарким.

    Еву понесли вперёд, и Лест пошёл следом, не отставая, не видя дороги, натыкаясь на людей, на углы, на закрывающиеся двери. Перед одной из них его остановили — встали поперёк, выставив ладонь, и чей-то голос, спокойный, как ледяная вода, произнёс что-то про то, что дальше нельзя.
    — Пустите, — выдохнул он.
    — Мистер Одли, вы не можете туда. Там работают целители.
    — Пустите меня к ней!
    Он не узнал собственного голоса. Это был не крик — рёв, вырвавшийся из самого нутра, из той чёрной пустоты, что разверзлась в нём ещё на лужайке. Он рванулся вперёд, схватил кого-то за отворот мантии, и не сразу понял, что перед ним — всего лишь пацан, молодой, перепуганный, с белым как мел лицом. Чьи-то руки легли ему на плечи, попытались оттащить, и Селестен вывернулся с той слепой, звериной силой, которую раньше умел в себе находить. Когда был проклят.
    — Она умирает! Вы слышите?! Она умирает, а вы меня не пускаете! Спасайте её! Сделайте хоть что-нибудь!
    Собствнные слова резанули его, как чужой клинок. "Она умирает". Он впервые произнёс это вслух — и в ту же секунду всё, что держалось внутри, рухнуло разом, как подломленная стена. Селестен покачнулся, отступил, упёрся спиной в холодную стену и сполз по ней вниз, не чувствуя, как больно колени ударились о каменный пол.

    ***
    Вспышка.

    Он сидел на полу в коридоре Мунго, в луже от собственной мокрой мантии, и не мог вдохнуть. Грудь сжимало так, будто на неё положили камень, и с каждым вдохом камень становился тяжелее. Слёзы — он не заметил, когда они пошли, текли по щекам, горячие и солёные, смешиваясь с дождевой водой, что ещё не успела высохнуть на лице. Он не вытирал их. Не стыдился. Впервые в жизни ему было всё равно, как он выглядит, кто его видит, что подумают. Мир сузился до одной двери, за которой уносили Еву, и до одного вопроса, который бился в висках, как пульс: жива ли она ещё.
    — Господи, — выдохнул он в пустоту, и это было не имя, а мольба, обращённая к кому-то, в кого он не умел верить, но к кому сейчас взывал всем своим существом. — Пожалуйста. Не забирай её. Не забирай их.
    Кто-то опустился рядом. Селестен не сразу поднял голову — не было сил. Перед глазами плыло, и только через несколько секунд из мутного пятна проступило знакомое лицо: Эллиот Рид, его напарник, с которым они вытащили друг друга не из одной передряги. Рид сидел на корточках, смотрел на него не с жалостью — с той сосредоточенной, трезвой тревогой, с какой смотрят на человека, готового сорваться в пропасть.
    — Лест, — тихо позвал он. — Лест, посмотри на меня. Она в руках целителей. Это лучшее отделение в городе. Держись.
    Селестен качнул головой. Слова доносились как сквозь толщу воды — он слышал их, но не мог удержать. Он смотрел на Рида и видел не его, а Еву на полу кухни, тёмную лужу, растекающуюся по доскам, и её руку, которая ещё утром тянулась к нему.
    — Я должен был остаться, — прошептал он. — Она просила меня не задерживаться. Она боялась. А я ушёл.
    Элиот сжал его плечо, но ничего не сказал — не стал врать, что всё будет хорошо. И за это короткое, честное молчание Селестен был ему сейчас благодарен больше, чем за любые слова. Он сидел на полу, привалившись спиной к холодной стене, и не мог заставить себя подняться. Пол был каменный, ледяной, мокрый от натекшей с его мантии воды, но Лест не чувствовал холода. Всё тело онемело, будто кто-то вынул из него способность ощущать, оставив только одну, острую, как игла, точку где-то под сердцем — ту самую, где бился страх. Эллиот не уходил. Сидел рядом, молчал, и это молчание было крепче любых слов. Только когда Селестен перестал дрожать, Рид заговорил снова — тихо, негромко, тем тоном, каким говорят с человеком, стоящим на самом краю.
    — Лест, я должен тебе сказать. Пока ты был… там. Мы проверили дом.
    Селестен медленно поднял голову. Взгляд у него был тяжёлый, стеклянный, но в нём всё же мелькнуло что-то живое — аврор, который даже в полуобмороке от горя не мог не услышать слово "дом".
    — Защитные чары, — продолжал Элл, глядя ему прямо в глаза. — Они не взломаны. Ни одно заклинание не пробивало контур. Я сам проверял, дважды. Понимаешь, что это значит?
    Одли не отвечал. Он смотрел на Рида и не понимал. Или не хотел понимать.
    — Это значит, что его впустили, — сказал он, и каждое слово падало в тишину, как камень в воду. — Того, кто это сделал, впустили в дом. Сам. Добровольно. Через дверь. Понимаешь? Кто-то, кого Ева знала. Кого впустила сама.
    Тишина повисла такая, что Селестен услышал собственное сердце.
    — Нет, — выдохнул он. — Этого не может быть. Она бы не стала…
    — Она впустила, — перебил Эллиот, и в его голосе не было ни сомнения, ни злорадства — только усталая, выстраданная правда человека, который не имеет права щадить. — Следы магии на пороге. Контур цел. Если бы его ломали — мы бы увидели. А так… либо она знала его, либо он был кем-то, кому она доверяла.
    Селестен отвёл взгляд. Перед глазами встало её лицо — то, утреннее, встревоженное, и то, вечернее, когда она согнулась над столом. Он вспомнил, как она спрашивала про имена, как смеялась, как обнимала его. И мысль о том, что в этот самый день кто-то стоял на пороге их дома, а она открыла дверь — эта мысль была невыносимой. Она жгла изнутри, как кислота, разъедая последние остатки самообладания.
    — Я найду его, — сказал он одними губами. — Клянусь, я найду.
    Элиот ничего не ответил. Только сжал его плечо крепче.

    ***
    Вспышка.

    Дверь в конце коридора распахнулась. Селестен не помнил, как оказался на ногах, — просто в следующую секунду уже стоял, вцепившись в руку Эллиота, не отрывая глаз от человека, который вышел из-за неё. Это был пожилой колдомедик в длинной белой мантии, с усталым, ничего не выражающим лицом. Он остановился в нескольких шагах, и Селестен увидел его глаза — ровные, холодные, как простая печать на рецептурном листе: строгие, внимательные, без тени лишней жалости.
    — Мистер Одли, — произнёс целитель медленно, и звук его голоса разнёсся по коридору, как приговор. — Я обязан предупредить: по уставу мы обязаны предпринять всё возможное, чтобы сохранить жизнь матери, если только ближайшие родственники не распорядятся иначе.
    В коридоре повисла тяжёлая пауза. Будто само время замерло, давая Селестену возможность выбрать между женой и своими детьми. Он не сразу понял. Стоял, смотрел на старика, и слова не доходили до него, как не доходят до утопающего звуки с берега. Сохранить жизнь матери. Если только родственники не распорядятся иначе. Выбрать. Между Евой и детьми.
    — Что… — голос его оборвался. — Что вы такое говорите?
    Целитель не отвёл взгляда.
    — Состояние вашей жены крайне тяжёлое. Кровопотеря критическая, роды начались преждевременно. Ресурсов, чтобы одновременно стабилизировать и мать, и обоих детей, может не хватить. Вам придётся принять решение, кого спасать в первую очередь.

    Вспышка.

    Селестен почувствовал, как пол уходит из-под ног. Не образно — по-настоящему, будто весь мир накренился и поплыл. Он схватился за стену, но стена тоже была холодной и чужой, как всё вокруг. Внутри него что-то кричало — громко, отчаянно, по-звериному, — но наружу не выходило ни звука. Только горло сжимало судорогой, и воздух не шёл. Дети. Их дети. Сын и дочь, которые ещё утром были тёплыми толчками под его ладонью, которые он так и не успел назвать, которых представлял в двух деревянных кроватках, в маленьких свитерах, в его руках. И Ева. Его Ева, которая была для него всем — началом, серединой и концом, домом, воздухом, причиной, по которой он вообще вставал по утрам и возвращался вечером.

    Как выбирают между сердцем и лёгкими? Между вдохом и ударом крови?
    — Нет, — выдохнул он. — Нет, вы не понимаете. Нельзя так. Нельзя заставлять меня…
    — У нас мало времени, мистер Одли, — голос целителя оставался ровным, но в нём впервые прозвучало что-то похожее на усталость. — Решение нужно сейчас.
    Лест закрыл глаза. И увидел её — не такую, как на полу, в крови, а живую, тёплую, со смехом, который она прятала в его груди, с ладонями, которые тянулись к нему через всё их общее прошлое. Он увидел, как она стоит у лестницы в его свитере и просит не задерживаться. Как шепчет, что любит его. Как смотрит на него — так, как не смотрел никто и никогда. И понял, что не сможет. Что каким бы чудовищным ни был этот выбор, в нём уже есть ответ. Потому что, если её не станет, — он не сможет жить. А если не станет детей — он сможет жить ради неё. Сможет держать её, сможет дышать рядом, сможет заново, со временем, найти в себе силы. Но без неё — нет. Без неё не будет ничего.

    — Еву, — сказал он. И не узнал собственного голоса. — Спасайте Еву.

    Слово повисло в воздухе, как что-то огромное и постыдное. Он сказал это. Сказал вслух. И в ту же секунду внутри него что-то умерло — тихо, беззвучно, как гаснет последний огонёк в промёрзшем доме. Он выбрал. Он предал их — двух крошечных, ещё не родившихся, ещё не сделавших первого вдоха. Предал до того, как успел стать им отцом.
    — Вы уверены? — спросил целитель.
    — Спасайте Еву, — повторил Селестен, и голос его не дрогнул, потому что дрожать уже было нечему. — Делайте всё. Я подпишу всё, что нужно. Только спасите её.
    Целитель коротко кивнул и исчез за дверью. А Селестен остался стоять в коридоре, один, на подламывающихся ногах, и смотрел на закрытую дверь, за которой решалась судьба всего, что у него было. Слёзы текли по его лицу, но он не замечал их. Он не чувствовал ничего — только бездонную, разверстую пустоту в том месте, где только что, навсегда, похоронил своих детей.

    Он не знал, сколько еще прошло времени. В коридоре не было окон, и дневной свет, тот самый, серый, дождливый, что ещё утром стоял у него за спиной, здесь не существовал. Только лампы. Белые, ровные, гудящие чуть слышно, как мухи, бьющиеся о стекло. Они не гасли и не разгорались, и от этого время остановилось вовсе — превратилось в одну сплошную, вязкую минуту, которая длилась и длилась, не двигаясь с места. Лестен сидел на скамье у стены. Не помнил, как сел. Наверное, ноги подогнулись, и кто-то — Элиот — удержал его под локоть, помог опуститься. Теперь Рид сидел рядом, молчал, и это молчание было единственным, что ещё удерживало Селестена здесь, а не утаскивало в ту чёрную пустоту, что разверзлась в груди. Он подписал какие-то бумаги. Ему подносили их, он водил пером, не читая, не видя строк, — только одна мысль билась в голове, как птица о стекло: "Спасайте Еву. Спасайте Еву. Спасайте Еву". Он повторял её про себя, как молитву, как заклинание, способное удержать её на этом свете, и не замечал, что губы его шевелятся беззвучно.

    ***
    Вспышка.

    Дверь распахнулась снова. На этот раз Селестен поднялся сам — резко, всем телом, не дожидаясь помощи. Из-за двери вышел другой целитель, моложе, в забрызганной чем-то тёмным мантии, и по его лицу Одли попытался прочитать ответ раньше, чем тот успел заговорить. Но лица не было. Была только усталость — глубокая, страшная, въевшаяся в каждую черту.
    — Мистер Одли, — сказал целитель, и Селестен услышал в его голосе ту самую осторожность, с какой говорят, когда хороших новостей мало. — Ваша жена жива. Мы остановили кровотечение. Сейчас она в тяжёлом, но стабильном состоянии.
    Селестен выдохнул. Или попытался. Воздух вырвался из него с хрипом, как из проткнутого меха, и он покачнулся, схватившись за стену. Жива. Ева жива. Он повторял эти слова, как слепой ощупывает лицо любимой, боясь поверить.
    — А дети? — спросил он, и голос был чужой, тихий, как из-под земли.
    Целитель помедлил. Опустил глаза. И в этой секунде Селестен уже всё понял.
    — Мальчик жив, — произнёс он наконец. — Ему удалось… он крепче оказался. Сейчас он в отделении, за ним смотрят. Но девочка… — он сглотнул, поднял взгляд, и Лест увидел в его глазах то, что нельзя было смягчить никакими словами. — Мне очень жаль. Мы сделали всё, что могли. Но девочку спасти не удалось.

    Вспышка.

    Мир не рухнул. Он просто выцвел. В один миг стал белым, как стены этого коридора, как лампы под потолком, как мантии людей, что сновали мимо, не замечая человека, у которого только что отняли половину души. Звуки исчезли. Остался только ровный, высокий звон в ушах и одна мысль, простая и страшная: дочь. Его дочь. Та самая, которой он ещё вчера обещал, что всё будет хорошо, которую представлял с рыжими волосами и её улыбкой, которую так и не успел назвать. У него подкосились колени. Он не упал — Эллиот успел подхватить, но Селестен этого почти не почувствовал. Он стоял, вцепившись в чужую руку, и смотрел на целителя, а из глаз его текли слёзы — беззвучно, неудержимо, как дождь, что всё ещё шёл где-то там, за стенами, по его пустому дому.
    — Сын, — выговорил он наконец, и слово это прозвучало так, будто он впервые учился говорить. — Мой сын жив.
    — Да, — тихо ответил целитель. — Он слабенький, родился раньше срока, но жив. Мы делаем всё возможное.
    Селестен закрыл глаза. Грудь сжимало так, что не вдохнуть. В нём одновременно жили два чувства, и оба разрывали его на части: облегчение, острое, как лезвие, от того, что Ева жива и что сын, их мальчик, выжил, — и горе, бездонное, чёрное, от того, что девочки больше нет. Что из двоих, которых он обещал беречь, остался один. Что когда Ева откроет глаза, он должен будет сказать ей это. Должен будет смотреть в её лицо и произносить слова, после которых она уже никогда не будет прежней.
    — Когда я могу её увидеть? — спросил он, и голос сломался на последнем слове.
    — Скоро, — сказал целитель. — Ей сейчас нужен покой. И… мистер Одли, — он запнулся, — когда она очнётся, кто-то должен будет сообщить ей о дочери. Врачи не имеют права скрывать. Но, возможно, будет лучше, если это сделаете вы. Родной голос. Ей так будет легче.
    Лестен кивнул, не понимая, как вообще можно кивать, когда внутри всё умерло. Он опустился обратно на скамью, уронил голову в ладони и впервые за весь этот день позволил себе то, на что не имел права, пока она была между жизнью и смертью: он заплакал. Тихо, сдавленно, всем телом, как плачут мужчины, у которых больше не осталось сил держать себя. Эллиот не утешал. Просто сидел рядом, положив руку ему на спину, и молчал. И в этом молчании было всё, что Селестену было нужно сейчас: не слова, не обещания, а простое, человеческое "я здесь".

    Время в этом белом коридоре не шло — оно сочилось, как кровь из раны, которую никто не умел остановить. Потом Элл тронул его за плечо, и Селестен поднял лицо, не стыдясь ни красных глаз, ни мокрых щёк.
    — Идём, — негромко сказал Рид. — Я договорился. Тебя пустят к сыну.
    Сын. Слово это прошло сквозь него, как тёплый сквозняк в промёрзшем доме, — и впервые за долгие часы в груди, где всё было мёртво, шевельнулось что-то живое. Он поднялся, ноги держали плохо, но он шёл — сначала за другом, потом впереди, потом почти бегом, не видя поворотов, не слыша собственных шагов.

    ***
    Вспышка.

    Отделение для новорождённых встретило его тишиной — не мёртвой, а особенной, зыбкой, как поверхность воды, под которой бьётся что-то хрупкое. Тёплый полумрак. Ряды прозрачных колыбелей под мягкими магическими лампами. И запах — молока, чистых пелёнок, сухих трав, — от которого у Селестена перехватило горло, потому что именно так, он вдруг понял, должно было пахнуть в их доме. Ему показали куда идти. Он подошёл к крайней колыбели, замер, боясь взглянуть, боясь увидеть слишком мало, слишком слабое, слишком маленькое. А потом посмотрел — и всё внутри него остановилось. Он был крошечный. Совсем крошечный, меньше, чем Селестен мог представить, с тонкими, как прутики, ручками и сморщенным, красноватым личиком, на котором ещё не проступило ни одной черты — ни его, ни её. Он лежал под согревающим пологом, опутанный какими-то чарами и трубочками, и дышал. Дышал — часто, неровно, с усилием, но дышал. И это движение груди, едва заметное, было самым прекрасным и самым страшным, что Лест видел в жизни.
    — Мой сын, — выдохнул он одними губами, и слёзы снова хлынули, уже не спрашивая.
    Он не решился дотронуться. Просто стоял, прижавшись лбом к прохладному барьеру, и смотрел, смотрел, запоминая каждую чёрточку, каждый вздох, каждое едва заметное движение крошечных пальцев. Где-то рядом в такой же колыбели лежал бы другой ребёнок — девочка. Его дочь. Но соседнее место было пустым, и Селестен не мог заставить себя посмотреть в ту сторону.
    — Прости меня, — прошептал он, не зная, к кому обращается — к сыну, к нерождённой дочери, к жене, которая ещё не знала. — Прости, что не уберёг.
    Сколько он простоял так, он не помнил. Очнулся оттого, что кто-то осторожно взял его под локоть — целительница, молодая, с усталыми глазами, и сказала, что к жене уже можно. Что она приходит в себя. И что лучше, если он будет рядом.

    ***
    Вспышка.

    Палата была белая, как всё здесь. Селестен вошёл тихо, боясь разбудить, боясь спугнуть это хрупкое возвращение. Сел на стул у кровати, взял её руку — холодную, тонкую, с побелевшими пальцами — в обе свои и поднёс к губам.
    — Ева, — позвал он, и голос его, ещё сорванный от слёз, прозвучал в тишине, как молитва. — Ева, я здесь. Я рядом.
    Она дышала ровнее, чем он боялся. Грудь поднималась и опускалась, и это было чудо, за которое он не уставал благодарить всех богов, в которых не верил. Он сидел, гладил её пальцы, запоминая тепло, возвращавшееся в них, и готовил слова. Те самые, которые должен будет сказать. Пытался собрать их, но они рассыпались в пыль, потому что не было таких слов — не бывает слов, которыми говорят матери, что одного из её детей больше нет.

    А потом она открыла глаза.

    Сначала — резко, распахнув их, как человек, которого выдернули из страшного сна. В них полыхнул ужас, чистый, животный, и Ева заметалась на кровати, пытаясь сесть, цепляясь побелевшими пальцами за одеяло. Селестен подался к ней, придержал за плечи, и только когда её безумный, невидящий взгляд наткнулся на его лицо, в нём мелькнуло узнавание.
    — Тише, тише, — шептал он, хотя у самого внутри всё рвалось. — Ты в Мунго. Ты в безопасности. Я с тобой.
    Но она его не слышала. Её ладони уже легли на живот — туда, где долгие месяцы жило их тепло, их ожидание, их будущее. Она водила руками по телу, всё быстрее, всё отчаяннее, пытаясь найти то, чего там больше не было.

    Нет.

    Он смотрел в её глаза — огромные, лихорадочно блестящие, полные ужаса и надежды, — и не мог произнести ни слова. Потому что следующее слово должно было разбить её сердце. И его вместе с ним. Слова, которые он должен был сказать, были такими, после которых мир, только что вернувший её из небытия, снова рухнет — уже навсегда, уже по-другому. Он смотрел в её лицо и боялся не того, что она спросит. Боялся того, что ответить придётся ему.
    — Сын жив, — выговорил он наконец, и голос его не дрогнул, но это было не от силы. От того, что дрожать уже было нечему. — Наш мальчик жив, Ева. Он родился раньше срока, он слабенький, но он дышит. Он борется. Он там, под присмотром целителей. Ему помогают.
    Собственные слова показались ему чужими, будто их произнёс кто-то другой, а он только смотрел, как они повисают в воздухе между ним и её бледным, заострившимся лицом. Он понимал, что сказал только половину. Что вторая половина ещё сидит у него в горле, тяжёлая, как ртуть, и он не знает, как вытолкнуть её наружу. А потом он понял, что должен сказать и остальное. Сейчас. Немедленно. Пока страх не сожрал последние остатки воли.

    Он открыл рот. И закрыл. Слова не шли.

    Он смотрел на неё — на то, как она лежит, маленькая и хрупкая под белой простынёй, как едва заметно вздымается её грудь, как темнеют на висках мокрые от испарины волосы, — и думал о том, что та женщина, которая утром стояла у лестницы и просила его не задерживаться, которая смеялась на кухне и спрашивала про имена, ещё не знает. Ещё цела. Ещё жива в своём незнании. И он сейчас убьёт её — словом. Одно его слово, и она уже никогда не будет прежней.
    — Ева, — выдохнул он, и губы его не слушались. — Ева, послушай меня. Прошу тебя, послушай.
    Он замолчал. В палате было тихо, только где-то за стеной гудели заклинания да капала вода по стеклу, по которому всё ещё хлестал дождь. Селестен держал её руку в обеих своих, как держат то, что вот-вот рассыплется, и не мог отвести глаз от её лица, потому что знал: как только он произнесёт следующее слово, это лицо изменится навсегда.

    И всё же произнёс.

    — Её больше нет, — сказал он, и голос его сломался на этом, на последнем, на самом страшном. — Они не смогли её спасти. Наша дочь… её не стало.
    Слова упали в тишину, как камни в чёрную воду, и пошли ко дну, не оставив кругов.
    — Прости меня, — прошептал он. — Прости, что не уберёг.
    Всё, что он держал в себе с той минуты, как вышел из аврората, с той минуты, как услышал адрес, с той минуты, как увидел её на полу, — всё это рухнуло разом, как плотина, не выдержавшая напора. Из глаз его хлынули слёзы, и он уже не пытался их сдержать. Он плакал и говорил, говорил и плакал, и не понимал, где кончаются слова и начинается тот рваный, животный звук, что рвался у него из груди.
    — Я должен был остаться, — хрипел он. — Ты просила меня. А я ушёл. Я ушёл, и теперь наша дочь…

    Он не договорил. Не смог.
    Он опустился на колени у её кровати, прижался лбом к её руке и заплакал — впервые за всё это время не сдерживаясь, громко, всем телом, с тем воем, который глушил в себе ещё с лужайки, потому что нужно было держаться. Держаться за неё, за сына, за остатки рассудка.

    Теперь держаться было больше незачем.

    Он стоял на коленях на холодном полу, вжимаясь лицом в её ладонь, и сквозь собственные слёзы не видел ничего — только белую простыню, только смутный свет лампы, только тень собственной мантии на полу. Внутри было пусто. Так пусто, как не бывало никогда, даже на том пожарище, где он стоял на холодной траве и смотрел, как горит дом. Тогда горело дерево. Сейчас горело всё, из чего он был сделан.
    — Сын, — выдохнул он в её руку, будто цепляясь за это слово, как за последнее, что ещё держало его на краю. — Наш сын жив. Мы должны жить ради него. Слышишь? Ради него.
    Он сам не знал, кому это говорит — ей, себе, темноте, что уже стояла за окнами и за краем его сознания. Но слово "сын" было единственным, что ещё имело вес. Единственным, за что можно было ухватиться, чтобы не сорваться окончательно в ту чёрную, бездонную пустоту, что ждала его внутри с тех самых пор, как он услышал свой адрес. Он поднял голову, посмотрел на неё сквозь пелену слёз и сжал её руку крепче — так, будто мог этим удержать и её, и себя, и весь мир, разваливающийся на части.
    — Я найду того, кто это сделал, — сказал он, и голос его, сорванный, хриплый, прозвучал в тишине палаты, как клятва. — Клянусь тебе. Клянусь нашей дочерью. Я найду его. И он ответит за всё.

    +1

    16

    — «Сын жив», — слова долетели до неё как удар. Ева крепко смотрит на его лицо, и в груди что-то рвётся: по тому, как он это сказал, она уже всё поняла. Он не произнёс обычного «они оба в порядке», не сказал «они живы» — только «сын жив». Плечи у него опущены, взгляд пустой и тяжёлый, внутри Евы всё замерло и обрушилось одновременно. Нет, не говори этого, не навешивай на нас этот приговор — продолжи, скажи хотя бы «малышка жива», — думает она, и молитвы, произнесённые когда-то в горячке, вдруг вырастают в одну большую, безумную мольбу: «Я просила всех богов, я умоляла, оставьте их, а возьмите меня. Я достаточно страдала, я думала, что сполна искупила свои грехи, даже те, о которых и сама не знала. Но раз ты меня наказываешь постоянно, значит где-то я совершила что-то ужасное. Так забери меня. Забери. А их оставь. Не родители должны хоронить детей, а...» - мысли рвутся, захлебываются от спазма в саднящем, перебинтованном горле. Ева откидывается на спину, смотря в потолок невидящим, размывающимся от слез взглядом. Она все поняла еще до того, как Лест произнес приговор.

    Её больше нет. Они не смогли её спасти. Наша дочь… её не стало.

    Её боль не укладывается в одно слово. Это не просто горе — это всё тело, весь мир, перевёрнутый наизнанку. Сначала приходит пустота. Как будто вынули сердце и положили вместо него холодный камень. Дыхание стало тугим и редким; каждый вдох — попытка наполнить пустоту, каждый выдох — провал. Глаза видят, а мозг не успевает осмыслить, внутри — тишина, которая режет сильнее ножа.

    Боль физическая. Живот будто стянут плотным обручем; в груди — бездонная яма; в зубах — металлический привкус крови своего ужаса. Тело изменилось: руки ищут крошечные ножки в пустом одеяльце, ладони натыкаются на холст без тепла и отскакивают, пальцы остаются сжатые в воздухе.

    Боль — это звук, который не уходит. В ушах звучит собственный крик, ненавистный голос Бейли, шёпот Леста, чей голос теперь похож на далекий приговор. Всё возвращает в ту секунду, когда мир сжался до одной точки и разом лопнул.

    Самое страшное, что срывалось с его губ было именно этим. Самое страшное, что когда-либо слышала она - было именно этим. Одна фраза, перечеркнувшая ее жизнь и ее саму. Моя девочка, моя маленькая, хрупкая, нежная девочка. Не уберегла, что я за мать такая. Не смогла... беспомощная, слабая.... Ева смотрит в одну точку не мигая, не шевелясь и кажется, забывая как дышать. Боль, сильнее той, что она испытывала рвет сердце и душу. Его срывающийся голос, слезы...  Прости меня. Прости, что не уберёг. Ад. Почему жива я, а мертва она? - сейчас это было единственным, что звучало в ее голове. Сознание постоянно цепляется за эту простую и мысль без тени страха. Поставь перед ней кто-то выбор - Ева не думала бы и секунды, ставя свою витиеватую подпись под приговором. Она шла бы на эшафот не колеблясь, отдала бы всю себя, только бы этот маленький человечек, что почти девять месяцев жил под сердцем мог дышать, мог расти, мог делать свои первые шаги, влюбляться... у нее был бы самый любящий отец, самый лучший отец, который смог бы заменить ей всех, и некудышнюю мать, что осталась жива, когда ее ребенок... нет.

    - Ты не виноват, Лест, - Ева говорит хрипло и сдавленно, пытаясь проглотить комок, но тот оставался на месте. Слова даются с трудом - горло болит, бинты мешаются, но она выталкивает их, потому что знает - он должен их услышать. Потому что она - сломалась, потом что у нее - больше не было сил. Потому что у них был... сын. Их мальчик. А справится ли она...? Не известно. Ева ни в чем не была больше уверена, знала только то, что высушена до дна, что даже слез - мало, сил даже на них не осталось. Единственное, что она знала - он должен быть сильнее ее. Он всегда был сильнее.
    - Слышишь? - она приподнимается на локтях, морщась от режущей боли в теле - знает, что откинь одеяло, увидит уродливый шов внизу живота. Мелочи. И боль эта - мелочь, пустяк, не требующий внимания. - Лест, пожалуйста, - шепчет, касаясь второй ладонью его волос, виска, щеки. Что "пожалуйста" и сама не знает, ее боль не выплакать и годами, она так и останется внутри. Никуда не деться, никуда не спрятаться.

    — Наш сын жив. Мы должны жить ради него. Слышишь? Ради него.
    - Лест, пожалуйста... мне так больно, страшно, я... - голос рвется, скулит, не было сил на крик, если бы были все Мунго содрогнулось от ее дикого крика. Да и он бы не дал облегчения. Ее дрожащие, ослабшие пальцы тянут его за рукав, и когда мужчина поднимает на нее глаза, Ева аккуратно стирает слезы с его щек, смахивает их, нежно, ласково, насколько было способно ее разорванное сердце.

    Я найду того, кто это сделал. Клянусь тебе. Клянусь нашей дочерью. Я найду его. И он ответит за всё.
    У нее не было и доли сомнения в его словах. Она знала, что встанет рядом, чтобы эта тварь поплатилась за все. Того, кто это сделал... того... - Бейли, - по телу проходит дрожь, от имя вызывает память, это имя снова возвращает ее беспомощную, раздираемую болью на пол собственной кухни, с отчаянием понимающую что все... это конец. Что не спасти их, что они могут быть ранены, что удар мог не пройти бесследно, что кровотечение не только снаружи, но и там, внутри они задыхаются в тяжелых сгустках крови. И ты ничего не можешь с этим сделать. Ни-че-го. Ты можешь только скулить как щенок, изворачиваться, и молить, чтобы он отпустил, чтобы он оставил тебя и твоих детей в покое. Или не забирал хотя бы их.
    - Бейли, Лест. Я сама впустила его в наш дом. Я сама... - Ева закрывает глаза, - я не смогла... дать отпор. Не смогла выставить его вон. Не смогла защитить нашу дочь, Лест... она же еще даже не родилась, а я уже ее потеряла, - Ландау дрожит всем телом, закрывая ладонями мокрое от слез лицо. Ей настолько больно, что даже эти жалкие всхлипы не могут и на сотую долю облегчить ее страдания. - Я... я не понимаю. За что, за что все так... почему он забрал ее, а оставил меня. Я не... я не смогла даже родить ее, я должна была умереть, а наша дочь жить, - Ева дрожит всем телом, плачет так, что воздух заканчивается в легких и каждый вдох - борьба.

    0

    17

    Клятва повисла в воздухе, как дым, и не рассеялась. Селестен сам не понял, откуда взялись эти слова — они вышли из него, как выходит воздух из пробитой груди, сами, без его воли, без раздумий. Он произнёс их в тишину палаты, в белый свет, в её бледное, запрокинутое лицо, и впервые за долгие часы почувствовал под собой что-то твёрдое. Ненависть. Она была не новой — она жила в нём с той минуты, как он увидел тёмную лужу на полу собственной кухни, — но только теперь обрела имя, лицо, контур. Теперь у неё было, за что зацепиться.

    Он смотрел на Еву и не узнавал её. Нет, он узнавал, конечно, — каждую чёрточку, каждую родинку, каждый излом бровей, всё, что за годы изучил до слепоты, до памяти собственных пальцев. Но то, что лежало сейчас на белой простыне, было не его женой, а её оболочкой, из которой вынули жизнь. Глаза — открытые, невидящие, смотрели в потолок, как в пустоту, и в них не было ничего, за что можно было бы ухватиться. Она молчала. И это молчание было страшнее любого крика. Внутри у него всё сжалось. Он поймал себя на том, что не может дышать ровно — вдох застревал где-то на полпути, будто воздух в палате сделался густым, как вода. Он хотел сказать ей что-то — то самое, что она должна была услышать, то, что могло бы удержать её здесь, не дать провалиться в ту бездну, куда она сейчас смотрела. Но слова не шли. Потому что все слова, которые он мог сказать, были либо ложью, либо правдой, которую он не имел права произнести.

    Правда была у него под рёбрами. Она сидела там, как заноза, как раскалённый уголь, и жгла при каждом ударе сердца. Он подписал. Он, Селестен Одли, аврор, мужчина, клявшийся защищать, — поставил своё имя под документом, в котором значилось: спасать её. Её, а не их. Он выбрал. Он расписался. И теперь, глядя на неё, он понимал, что эта подпись навсегда останется между ними, даже если она никогда о ней не узнает.

    — Ты не виноват, Лест.

    Её голос донёсся до него, как звук сквозь толщу воды. Он вздрогнул, будто она прочла его мысли, будто заглянула в то самое чёрное, что он прятал за сжатыми челюстями. Она говорила — хрипло, сдавленно, через силу, и каждое слово давалось ей с трудом, будто она выталкивала его из раненого горла, — а он слышал в этом не прощение. Приговор. Он не был невиновен. Он был виновен так, как только может быть виновен человек, который выбрал одну жизнь ценой другой. И то, что она, не зная, снимала с него вину, делало её только невыносимее.

    — Слышишь? — снова донеслось до него, и Селестен почувствовал, как её холодные пальцы касаются его волос, виска, щеки. Движение было слабым, дрожащим, но он ощутил его всем телом, как ожог. Она трогала его так, как трогают того, кого боятся потерять — нежно, осторожно, поверх боли, поверх разверстой раны, и от этой нежности у него внутри всё перевернулось. Он не заслуживал этого. Не заслуживал её пальцев, её прощения, её «ты не виноват». Он должен был сказать ей правду. Должен был разжать губы и вытолкнуть из себя те слова, что гнили внутри: «Это я. Я выбрал. Я подписал бумагу, по которой спасали тебя, а не их». Но язык не поворачивался. Горло перехватывало спазмом, и он понимал: если он скажет это сейчас, когда она лежит перед ним, распятая горем, — он убьёт в ней последнее. Он отнимет у неё право ненавидеть его. А он так хотел, чтобы она ненавидела. Чтобы кричала, била, проклинала. Тогда ему было бы легче. Тогда наказание было бы заслуженным.

    Но она не кричала. Она смотрела на него сквозь слёзы, и в её глазах, на самом дне, ещё тлело то, что он меньше всего ожидал увидеть: любовь. Она любила его даже сейчас. Даже после всего. И от этого Селестену хотелось выть. Он поймал её руку, прижал к губам, к мокрой от слёз щеке, и замер так, не зная, что сказать. Все его «я здесь», «я рядом», «всё будет хорошо» казались сейчас пустыми, как выдох в холодную воду. Не будет хорошо. Уже не будет. У них отняли дочь, а он — он был тем, кто поставил под этим подпись.
    — Ева, — выдохнул он. — Перестань. Ты не должна…
    Она не ответила. Только смотрела на него, и слёзы катились по её щекам, падали на белую простыню, оставляя тёмные круги. И тогда она сказала то, чего он не ждал. Имя. То самое имя, которое он уже готов был вырвать из неё, из стен, из воздуха, из собственной памяти.

    — Бейли, Лест. Я сама впустила его в наш дом.

    Мир остановился. Имя ударило его, как заклинание в грудь.

    Бейли. Всё, что он слышал в коридоре, всё, что говорил ему Эллиот про нетронутый контур и впущенного в дом, — всё это разом сложилось в одну картинку, чёткую, как проявленная фотография. Бейли стоял сегодня в коридоре аврората и ухмылялся. Бейли растягивал слово «в положении», пока у Леста под кожей разгоралась злость. Бейли насвистывал фальшивое, уходя, — а в это время, может, уже репетировал, как постучит в его дверь. Селестен почувствовал, как кровь отхлынула от лица, а потом прилила обратно — горячая, колючая, заполняя виски гулом. Не страх. Не горе. Ненависть. Та самая, что только что нашла имя, — теперь у неё было и лицо, и ухмылка, и походка, и голос, который он готов был стереть с лица земли.
    — Бейли, — повторил он, и слово прозвучало не вопросом. Приговором.
    Он не узнал собственного голоса. Он вообще перестал узнавать себя в этой белой палате, в этой мокрой мантии, в этих руках, что всё ещё держали её ладонь, хотя внутри уже закипало то, что не умело ждать. Его трясло. Мелкой, злой дрожью, от которой дёргался мускул под глазом и пальцы сжимались в кулак, сминая её ладонь, пока он не заставил себя ослабить хватку.
    — Ты ни в чём не виновата, — произнёс он, и собственный голос показался ему чужим. — Слышишь меня? Это он виноват. Он пришёл. Он поднял на тебя палочку. Ты не обязана была отбиваться. Ты должна была жить.
    Лестен сам не верил своим словам. Вернее, верил — той своей половиной, что смотрела на неё и понимала: она открыла дверь человеку, которого знала, которому, может, улыбнулась, которому, может, предложила зайти с дороги. И эта мысль жгла его изнутри, но он глушил её, потому что сейчас было не время. Сейчас было время ненавидеть не её — его.

    — За что он так? Почему он… почему он забрал её, а меня оставил?

    Селестен закрыл глаза. Он знал ответ на этот вопрос. Знал его так точно, как не знал ничего в жизни. Он, а не Бейли, оставил её. Он, а не Бейли, выбрал, кого спасать. И то, что Ева сейчас спрашивала небо о причине, было самой страшной насмешкой: небо тут было ни при чём. Тут был он.
    — Не смей, — выдохнул он, и голос его сорвался. — Не смей так говорить.
    Он подался к ней, обхватил её лицо ладонями, заставил посмотреть на себя — хотя она сопротивлялась, хотя слёзы заливали ей глаза, хотя она почти не видела его. Он держал её, как держат самое дорогое, что есть, и чувствовал, как сквозь кожу в него перетекает её боль, её страх, её последний, рваный вдох.
    — Ты жива, — сказал он, и голос его ломался. — Ты жива, слышишь? И я сделаю всё, чтобы ты жила. Чтобы наш сын жил. Чтобы эта тварь ответила за всё, что он сделал с тобой. С ней.
    Он не сказал ей главного. Не сказал, что «сделаю всё» — это уже было. Уже свершилось там, в коридоре, когда он подписал бумагу. Не сказал, что её жизнь куплена ценой, которую он будет выплачивать до последнего вздоха. Что она жива, потому что он выбрал её. И что эта выбор навсегда лёг между ними, даже если она никогда о нём не узнает.
    — Бейли, — снова проговорил он, и имя это осело на языке горечью. — Он стоял сегодня в коридоре и улыбался мне в лицо. Он знал, где ты. Знал, что я на службе. Он ждал.
    Селестен замолчал, переваривая эту мысль, и с каждой секундой ненависть в нём становилась плотнее, тяжелее, острее. Она больше не пульсировала — она застывала, как расплавленный металл, остывая в форму, которую он узнавал: это была решимость. Та самая, с которой он шёл на опасные задания, с которой стоял против тёмных магов, с которой выживал там, где выжить было нельзя.
    — Я найду его, — сказал он, и на этот раз голос его был ровным. Ледяным. — Я найду его и заставлю ответить. За тебя. За неё. За всё.

    Он посмотрел на Еву — на её мокрое, измученное лицо, на распухшие губы, на глаза, в которых ещё плескалась боль, — и внутри него что-то сломалось окончательно. Не ярость, не решимость. Что-то глубже, под ними, в том месте, где он всегда держал себя собранным. Он понял, что сейчас не может уйти. Что Бейли никуда не денется — он найдёт его, обязательно найдёт, вывернет весь Лондон наизнанку, если понадобится, — но потом. Позже. Когда Ева перестанет смотреть в потолок невидящими глазами, когда у неё хватит сил не вцепляться в простыню, когда он сможет оставить её не одну в этой белой, выстуженной палате.

    Сейчас он был нужен здесь. И сам нуждался в ней не меньше, чем она в нём.

    Он не поднялся. Остался сидеть у кровати, только подался ближе, убирая со лба Евы прилипшие от испарины волосы — осторожно, как убирают пряди со лба больного, боясь причинить лишнюю боль. Слёзы её всё текли, но уже беззвучно, без всхлипов, будто тело вычерпало весь крик до дна и оставило только это — тихое, беспрерывное. Селестен не вытирал их. Он накрыл её руку своей, переплёл пальцы, чтобы чувствовать, что она здесь, что пульс ещё бьётся под кожей, что смерть, стоявшая в коридоре, так и не забрала её до конца.
    — Я останусь, — сказал он. Не ей даже — себе, как человек, который закрепляет решение, не давая себе отступить. — Я никуда не уйду. Бейли ответит за всё. Но потом. А сейчас я здесь. С тобой. И я не оставлю тебя одну.
    Он прижался губами к её холодным пальцам и закрыл глаза. Впервые за эти часы он позволил себе не бежать, не действовать, не выдумывать следующий шаг. Просто быть рядом. Просто держать её за руку и дышать с ней в один такт — рвано, тяжело, но вместе.

    Где-то за окнами всё ещё лил дождь. Он бился в стекло, стекал мутными дорожками, и в палате от этого было почти по-домашнему — будто весь мир снаружи остался прежним, мокрым, серым, живым, а сюда, в это белое безмолвие, горе пришло без стука и осталось ночевать. Селестен слушал этот дождь и не мог отделаться от мысли, что ещё утром он стоял на крыльце их дома под таким же дождём и не хотел уходить. Что утреннее предчувствие, липкое, безымянное, вцепившееся в него под ложечку, — оно не обмануло. Оно знало. Знал он сам. Он не прогонял эту мысль. Напротив, взял её, как берут зазубренный нож, — и позволил ей войти до конца. Пусть. Пусть болит. Пусть будет с ним всегда, как расписка в том, что он не уберёг. Он больше не станет прятаться от вины. Не зальёт её работой, не заглушит ненавистью, не сожжёт в погоне за Бейли. Сначала — она. Ева. Та, что лежала перед ним с разорванным горлом и разорванным сердцем, та, что потеряла дочь и ещё не знала, кто поставил под этим подпись. Он знал. И он останется, чтобы однажды, если хватит сил, сказать ей правду. А если не хватит — то хотя бы остаться, пока она учится заново дышать.
    — Мы справимся, — произнёс он тихо, в её волосы, в её мокрую щёку, в запах лекарств и дождя, что въелся в них обоих. — Ради сына. Ради неё. Ради нас. Мы справимся.
    Он не знал, правда ли это. Не верил до конца. Но слова эти были нужны сейчас не как обещание, а как плот, за который можно держаться, пока не вернётся дыхание. И он держался. Держал её. И не уходил.

    +1

    18

    Ева слышала его. Не каждое слово. Не сразу. Некоторые фразы просто скользили по поверхности сознания, не находя за что зацепиться, тонули в густом тумане, в котором она теперь существовала. Но голос — слышала. Его голос невозможно было не услышать, даже теперь, когда весь мир казался бесконечно далёким и ненастоящим.

    «Я останусь». Эти два слова почему-то дошли первыми. Ева медленно моргнула, не открывая до конца глаз, и почувствовала на своей руке его пальцы. Тёплые. Крепкие. Настоящие. Они держали её так, словно боялись, что стоит разжать их — и она тоже исчезнет, растворится вместе с той маленькой жизнью, которую сегодня у неё отняли. Она хотела сказать ему, что не надо. Что пусть идёт. Что пусть найдёт Бейли, пусть делает то, что должен, пусть мстит, пусть ломает стены Министерства голыми руками, если понадобится. Пусть хотя бы кто-то в этом мире сделает хоть что-нибудь, чтобы эта боль имела смысл.

    Но губы не слушались. Из горла вышел только болезненный, почти неслышный звук. Ева открыла глаза. Повернула голову совсем немного и посмотрела на него. На человека, который сидел рядом, будто собирался просидеть так всю оставшуюся жизнь. В его лице было столько усталости, столько боли, что смотреть становилось почти физически тяжело. И всё же Лест был здесь. Не ушёл. Не отвернулся. Не позволил ей провалиться в эту белую, страшную пустоту одной. Ева смотрела на него и думала только об одном.

    Нашей дочери больше нет.

    Мысль приходила снова и снова, каждый раз с одинаковой жестокостью, будто кто-то вонзал нож в одно и то же место, проверяя, достаточно ли глубоко.

    Дочери.

    Её дочери.

    Ещё утром она существовала. Была внутри неё. Тёплая, живая, маленькая. Они спорили из-за имён, смеялись, представляли детскую, две кроватки рядом. Ева помнила это так ясно, что от воспоминания хотелось закричать. Она даже ещё не успела её увидеть. Не успела взять на руки. Не успела приложить к груди. Не успела узнать, на кого она похожа. Не успела услышать её первый крик. Не успела назвать её. И от этой мысли внутри что-то рвётся с новой силой. Ева резко втягивает воздух, но вдох ломается, превращаясь в болезненный всхлип. Плечи вздрагивают. Пальцы в руке Селестена судорожно сжимаются, впиваются в его кожу, будто это единственное, что удерживает её здесь.

    Почему? Вопрос возникает не один раз. Сотни. Тысячи. Почему она? Почему именно она? Почему сын остался, а дочь — нет? Она тут же ненавидит саму себя за эту мысль. Потому что сын жив. Её мальчик жив. Где-то там, за белыми стенами, среди целителей, зелий и тихих чар, дышит маленький человек, которого она ещё даже не успела увидеть. И она должна радоваться. Должна благодарить всех богов за то, что хотя бы один из них остался. Но материнское сердце не умеет считать детей. Нельзя отдать половину любви и убедить себя, что второй половины никогда не существовало. И от этого становится ещё страшнее.
    — Её нет… — шепчет Ева наконец. Голос почти не слышен. Саднит так, будто каждое слово раздирает горло заново. Она смотрит куда-то мимо мужа, в белый потолок, и слеза медленно скатывается к виску.
    — Я даже… не держала её, - последние слова ломаются. Ева закрывает глаза. И вот теперь плачет снова — тихо, почти беззвучно, только губы дрожат, а грудь судорожно поднимается.

    Ева отворачивается, пряча лицо в его ладони, и дышит рвано, тяжело, как будто пытается научиться этому заново.
    — Я не знаю, как мне теперь… — слова не складываются. Жить. Вот чего она не может произнести. Как жить с пустым местом там, где ещё вчера было двое? Как смотреть на одну кроватку? Как произнести слово «дети», если один из них больше никогда не ответит? Как любить сына и не чувствовать себя виноватой каждый раз, когда становится ему рада? Она этого не знает. И впервые в жизни Еве нечего сказать. Нет ни сарказма. Ни злости. Ни привычной силы. Только она сама — сломанная, опустошённая, потерявшая часть себя. Но потом она слышит его снова.

    «Ради сына. Ради неё. Ради нас».
    И внутри что-то отзывается. Совсем маленькое. Больное. Но живое. Ева медленно поворачивает голову и смотрит ему в глаза.
    — Ради неё… — повторяет она едва слышно, словно пробует эти слова на вкус и не узнаёт их. Потом сглатывает, морщась от боли в горле. — Я не хочу, чтобы её забыли. Ты ведь не забудешь? - В этом вопросе столько детского страха, что сердце разрывается. Она уже знает ответ. Но ей нужно услышать его. Потому что сейчас ей кажется, что если хотя бы один человек будет помнить о ней так же сильно, как она, — значит, её маленькая дочь всё ещё где-то существует. Пусть не здесь. Пусть не в её руках. Хотя бы в памяти.

    Ева снова закрывает глаза и прижимается щекой к его пальцам.
    — Я боюсь, Лест… — шепчет она наконец, впервые позволяя себе произнести это вслух. — Мне так стра... - фраза обрывается, когда дверь палаты с тихим, почти виноватым скрипом открывается, впуская внутрь маленькую медиведьму в светлой форме. В её руках — белый свёрток. Крохотный. Такой маленький, что на первый взгляд Ева даже не понимает, что именно держит женщина.
    — Целитель разрешил на полчасика передать малыша вам.

    Малыша. Слова звучат где-то очень далеко. Ева замирает. Совсем. Даже дыхание на мгновение останавливается, будто тело не знает, как теперь себя вести с этой новой реальностью. Взгляд приклеивается к белому свёртку, и всё остальное вдруг исчезает — стены, дождь за окнами, запах зелий, боль в горле, слёзы на щеках, рука Леста в её ладони. Только он.

    Их сын.
    Она смотрит и не может заставить себя поверить. Потому что слишком маленький. Слишком хрупкий. Белая ткань почти полностью скрывает его тело, наружу выглядывает только крошечное лицо — красноватое, сморщенное, сонное, с почти прозрачной кожей, под которой угадываются тонкие сосудики. На голове — совсем немного светлых волос. Нос крошечный. Губы едва заметно шевелятся, будто он даже во сне пытается понять этот огромный, холодный мир, в который пришёл слишком рано. Ева резко втягивает воздух. И боль в груди становится другой, не той, что была секунду назад, этой боли невозможно дать название.
    — Боже… — выдыхает она едва слышно. Глаза наполняются слезами так быстро, что она даже не успевает моргнуть. Они катятся сами, горячие, бесконечные, и Ева не вытирает их. Она смотрит на него и вдруг понимает страшную, простую вещь. Он настоящий. Не обещание целителя. Не слова Селестена. Не «сын жив». Вот он. Здесь. Её ребёнок.

    Маленький человек, которого она носила под сердцем столько месяцев, чувствовала каждым ударом его крошечных ног, с которым разговаривала по ночам, когда не могла уснуть. И теперь он лежит перед ней. Живой. Дышащий. Её.
    — Это он?.. — голос срывается на хрип, и вопрос получается почти бессмысленным, потому что она уже знает ответ. Медиведьма мягко кивает. Ева смотрит на неё, потом снова на свёрток. И в этот момент внутри что-то переворачивается. Потому что вместе с безграничной нежностью приходит вина. Острая. Почти невыносимая. Она смотрит на сына — и вспоминает дочь. Двое. Их должно было быть двое. Внутри неё снова на мгновение открывается та страшная пустота, в которую она уже падала. И от этого хочется закрыть глаза, отвернуться, не брать ребёнка вовсе, потому что руки помнят, что должны были держать двоих.

    Но сердце уже тянется к нему. И Ева понимает — нельзя, нельзя отвернуться от живого только потому, что мёртвый рядом с ним оставляет такую огромную пустоту.
    — Дайте мне его, — шепчет она.
    И собственный голос кажется ей чужим. Медиведьма подходит ближе. Ева тут же пугается, не самого ребёнка, себя.
    — А если я… — слова застревают. Она сглатывает и морщится, когда боль в горле напоминает о себе. — Если я его уроню?
    — Вы не уроните, — спокойно отвечает женщина, помогая устроить свёрток у неё на руках. — Просто поддерживайте голову.

    Ева кивает. Она знает, конечно, знает, но руки всё равно дрожат. Лест помогает ей приподнять малыша, и в ту секунду, когда его тело оказывается у неё на руках, Ева словно забывает, как дышать. Он лёгкий. Невероятно лёгкий. Слишком лёгкий. И одновременно — тяжелее всего, что она когда-либо держала. Она осторожно устраивает его у груди, поддерживая маленькую головку, и смотрит. Смотрит так, будто хочет запомнить каждую черту. Каждую складочку. Каждый вдох. Он сопит. Совсем тихо. Едва слышно.  Маленький ротик чуть приоткрывается, и Ева вдруг улыбается сквозь слёзы. Настоящая улыбка. Первая после того, как ей сказали о дочери.
    — Привет… — шепчет она. Губы дрожат.
    — Привет, маленький.

    Пальцы осторожно касаются его щеки. Кожа тёплая. Тёплая. Живая. И это ощущение проходит через неё электрическим разрядом. Она зажмуривается на секунду, прижимая ребёнка немного ближе, но тут же пугается, что сделала слишком сильно, и снова ослабляет руки.
    — Прости… — выдыхает она, сама не понимая, за что именно просит прощения. За то, что не смогла защитить его сестру. За то, что ему пришлось прийти в этот мир одному. За то, что первые часы его жизни проходят не в доме, не в детской, где стоят две кроватки, а здесь, среди белых стен и лечебных чар. Слёзы снова текут по её щекам. Но теперь в них есть что-то ещё. Счастье. Страшное, виноватое счастье. Ева медленно наклоняется и касается губами его лба. Совсем легко.
    — Ты здесь, — шепчет она. — Ты действительно здесь.

    Малыш вдруг шевелится, чуть морщит крошечный нос, и Ева тихо смеётся сквозь слёзы. Так тихо, что смех больше похож на всхлип. Она смотрит на Селестена. И взгляд её меняется. В нём всё ещё есть боль. Она никуда не делась. Дочь не исчезла. Ничто не может сделать так, будто её не было. Но теперь рядом с этой болью появляется другое. Жизнь. Маленькая. Упрямая. Тёплая.
    — Лест… — зовёт она, и голос дрожит. — Посмотри.
    Она чуть поворачивает ребёнка к нему.
    — Он такой маленький.
    И после короткой паузы, почти шёпотом:
    — Но он наш.

    Ева снова опускает взгляд на сына.  Пальчик малыша едва заметно двигается, цепляясь за край белой ткани. И этого хватает. Ева накрывает его крошечную ладонь своей. Такой большой. Такой грубой после всего, через что ей пришлось пройти. И вдруг понимает, что впервые за последние часы не хочет умереть вместо кого-то. Она хочет жить. Хотя бы ради того, чтобы однажды рассказать ему про сестру.  Рассказать, что он был не один. Рассказать, что его любили ещё до рождения. Оба.
    Она прижимает сына к груди осторожнее, чем держала бы хрупчайшее стекло.
    — Я тебя никому не отдам, — шепчет Ева, закрывая глаза и целуя его волосы. — Слышишь? Никому.
    И впервые с момента пробуждения в ней появляется не только страх перед завтрашним днём. Появляется причина до него дожить.

    +1


    Вы здесь » Marauders: Your Choice » Архив Министерства магии » ›› Раскрытые дела » [март 1981] я выберу - здесь и сейчас


    Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно