Карнавал — всего лишь театр, который проглотил собственные декорации и подавился. Грим не просто въедается в поры. Он прорастает под кожу, замещает собой живую ткань. Конфетти прилипает к ранам не хуже пластыря, а аплодисменты сливаются со звуком ломающихся костей и превращаются в липкий гул. Зрители становятся актёрами, актёры — статистами в собственной казни, и всё вместе они тонут в сиропе всеобщего согласия на этот бессмысленный фарс.
Барти стоит в эпицентре спектакля. Из-под треснувшей маски праздника вытекает желчь. Золото лжёт на солнце.
Оно лгало минуту назад, а теперь лежит в пыли — приплюснутое, выдохшееся, очередной осколок несостоявшегося чуда. Карнавальный блеск трещит по швам, и из трещин сочится серая, солоноватая паника. Барти стоит и наблюдает, как праздник дохнет, захлебываясь собственным идиотизмом. Места для триумфа предостаточно, но вместо этого тошнотворное раздражение впивается в захватившую сознание пустоту. Раздражает не хаос, он просто прекрасен. Бесит лишь то, что в его сердцевине мелькает знакомый светлый отсвет — бледное пятно лица и волосы, прилипшие к чужому тёмному виску. Пандора. С ребёнком. Логично.
Идиотка. Наивная, неизлечимая идиотка, тёплый и неудобный шарф из прошлого, который почему-то все еще развевается на ветру.
Мысль развернуться и уйти пронзает лезвием между ребер, но ноги уже несут сквозь толпу сами, обходят, отталкивают. Не забота. Гигиена. Убрать со своей сцены переменную, способную вызвать непредвиденную химическую реакцию — тот самый камень в груди, что давит на дыхание при одном ее виде. Надо же, окружил себя любителями засунуть здравый смысл куда подальше.
Палочка выскальзывает в ладонь, прохладная и успокаивающая, как знакомый инструмент в руке лаборанта. Конфундус на снующую под ногами старушку — почти акт милосердия. Хаос ненадолго закручивается воронкой на месте, и в образовавшейся бреши он оказывается рядом. С этим светлым пятном и примкнувшим к нему темным комком.
Барти не говорит ни слова, просто касается ее спины — выше талии, там, где костные отростки напоминают о хрупкой архитектуре позвоночника. Прикосновение твёрдое, направляющее, но без прежней резкости. Как берут колбу с летучим реактивом.
— Идем, — голос звучит у нее над ухом, как констатация закона тяготения. — Голову вниз. Двигайся за мной.
Он становится щитом, принимая на плечи и локти толчки, превращая свое тело в прикладную геометрию защиты. Отвратительно. Жалко. Правильно. Палочка, спрятанная за спиной, дергается снова. Ещё один конфундус, на сей раз на орущего торговца, который машет руками, будто дирижирует хаосом. Мужчина замолкает на полуслове, уставившись на свои ладони, будто впервые видит линии судьбы, которые теперь ведут в никуда. Проход освобождается.
И в этот момент, поднимая взгляд, чтобы оценить следующий участок пути, он ловит другой.
Доркас. По другую сторону адского варева. Её пальцы в крови, лицо — сосредоточенное, глаза — холодные и ясные, как стерильное стекло в операционной. Они встречаются взглядом через весь этот сюрреалистичный пейзаж. Она видит. Видит палочку в его руке, спрятанную, но готовую. В ее взгляде нет ни укора, ни паники. Есть лишь молчаливое, плоское понимание. Нужно будет обсудить это дерьмо, если получится.
Этот взгляд жжет сильнее любой искры от лопнувшего фейерверка. Он резко отворачивается, снова толкая вперед тех, кто за его спиной, к спасительной арке. Но на этот раз движение чуть менее резкое, а рука — чуть более плотная, будто он пытается загородить собой этот живой, дышащий экспонат от всевидящего объектива по ту сторону.
Арка. Прохлада. Приглушенные звуки, будто кто-то накрыл реальность колпаком. Давящее кольцо хаоса размыкается где-то за спиной. Он чувствует, как движение за ним замирает, слышит тяжелое, прерывистое дыхание и тихий, уставший детский всхлип. Не оборачивается. Не смотрит. В воздухе повисает что-то густое, старое, знакомое — из тех времён, когда мир делился на "интересно" и "скучно", а не на "жизнь" и "смерть". Может быть, это появилось даже раньше деления всей его вселенной на реальность и вымысел.
Она собирается заговорить. В воздухе натягивается струна, готовая издать звук — благодарный, тёплый, живой. Тот самый, который режет по нервам острее любого заклинания.
— Не надо, — перебивает он пустоту, и голос срывается, становясь хриплым, будто от долгого молчания. Уставился в треснувшую плитку мостовой, по которой ползёт червоточина, похожая на карту бессмысленного маршрута. Ему до тошноты хочется, чтобы этот миг — где он не аналитик катастрофы, а просто тот, кто механически изъял переменную из уравнения, — остался без названия. Немой точкой в протоколе. Последним куском общего прошлого, который ещё не оброс цинком цинизма и осколками стекол от разбитых иллюзий.
Краем глаза он замечает движение — зелёные мантии, плывущие к ним, как щупальца спасительной системы. Алгоритм завершён. Функция выполнена. Пора ставить печать о завершении.
— С ними будешь в безопасности, — бросает Барти в пространство и чувствует, как пустота снова подменяет эмоции. Слова звучат сухо, как отчет для самого себя, который потом предадут огню.
Пальцы разжимают палочку, отправляя ее обратно в карман, туда, где ей и положено быть. На мгновение, против воли, взгляд скользит по тому, что осталось рядом: по бледному, запачканному дымом и страхом лицу, знакомому и чужому одновременно. Что-то екает где-то глубоко, тупой старой болью, как от плохо сросшейся кости, напоминающей о себе к перемене погоды.
Потом он просто разворачивается и шагает в наступающие сумерки. Прощаться не стоит, слишком много мороки, слишком много шума и слишком мало желания. Точно не герой. Архивариус, который только что с риском для собственного спокойствия изъял из эпицентра хрупкий, живой экспонат — кусок своего прошлого, все еще способный на непредсказуемые реакции.
И где-то на дне кармана, рядом с холодным металлом палочки, тот самый фальшивый галлеон давит на ткань. Уже не сувенир, но вполне себе плата за вход. Вход туда, где фальшь праздника сменяется другой, куда более опасной фальшью — его собственного равнодушия, которую сегодня кольнула самая настоящая, старая, глупая необходимость. Не дать этой идиотке разбиться. Как очередному радио, которое все равно никогда не заработает, но которое почему-то все еще жалко выбросить.
Фарс кончился, грим не смывается. Он стал второй кожей, тонкой и липкой, как после ожога. Зрители разбежались, актеры попрятались в пасти кулис, а он, статист, застрял на опустевших подмостках. С чужим спасением в руках, которое теперь придётся нести, как никем не оплаченный реквизит — тяжелый, неудобный, пахнущий чужим потом и детским страхом.
Театр умер. Да здравствует шоу — то, что теперь будет идти без антракта, в тишине его черепа. Сцена — внутренности. Кулисы — ребра. Единственный зритель — совесть, которую давно пора было выжечь каленым железом, но та говорит чужим голосом. Аплодисментов не будет. Будет только скрип — скрип костей, трущихся друг о друга, скрип старых шкафов в архиве памяти, который оказался его собственной разлагающейся плотью.