[nick]Barty Crouch Jr.[/nick][status]цветами радуги[/status][icon]https://media.tenor.com/FwUKO9rG0oIAAAAM/elliot-skam-france.gif[/icon][chs]<div class="lz-stat"><img src="https://upforme.ru/uploads/001c/8d/f9/2/154684.png" title="На меня небо падает, не на что опираться"></div> <div class="lz-name"><a href="https://marauderschoice.rusff.me/viewtopic.php?id=250#p19937">Барти Крауч младший, </a>16</div> <div class="lz-text">Ошибок я не боюсь, но боюсь после них не встать</div>[/chs]
В квантовой механике есть понятие суперпозиции — состояние, в котором частица находится во всех возможных вариантах одновременно, пока наблюдатель не вмешается и не заставит вселенную выбрать что-то одно. Кот Шредингера и жив, и мертв, пока коробка закрыта. Люди — примерно то же самое. До определенного момента ты существуешь во всех версиях себя сразу: тот, кто сбежит к маглам и откроет кофейню в Кэмдене; тот, кто сгорит в адском пламени на первом же задании; тот, кто доживет до седых волос и будет читать лекции в министерстве, пахнешь нафталином и несбывшимся. А потом кто-то открывает коробку. Смотрит на тебя определенным образом — и ты схлопываешься в одну единственную реальность. Барти думает, что он просто всегда был дохлым котом.
Шум снизу мокрый, пьяный и унизительный. Кто-то там сейчас собирает себя по частям, матеря реальность за то, что она слишком твердая. В одной из вселенных этот кто-то — он сам, просто на пару лестничных пролетов ниже. Теория множественных миров утверждает, что существуют все варианты одновременно. Где-то Барти сейчас не сидит на башне с сигаретой, а лежит на холодном камне, и кости торчат из разорванной плоти под неприличным углом. Где-то он уже мертв. Интересно, в той версии тише в голове или статика просто сменила частоту?
Он затягивается. Первая сигарета в жизни — зачем люди это делают? — но организм настолько привык к медленному самоуничтожению, что даже не протестует. Принимает, переваривает, просит добавки. Еще одна зависимость в коллекцию, которую он собирает с таким же рвением, с каким средневековые алхимики искали философский камень. Только его камень — не золото, а способ превратить свинец существования в нечто выносимое, и пока нихуя не получается. Нужно потом поставить на полку рядом с отцовским одобрением, которого всегда будет недостаточно, и маминой лавандовой грустью. Туда, где место только самому необходимому, а звездная пыль на книгах уже начала обращаться прахом. После пожара нельзя вытравить сажу. Она останется под ногтями, в волосах и в легких. Ты будешь кашлять черной слизью и выхаркивать жизнь.
Люпин молчит. Барти привык к другим паузам. К тем, что заканчиваются ультиматумами и унижением. Ты ползаешь в ногах и просишь господа тебя пощадить, а в крошечной церкви отпевают твою никчемную гордость. Красные колени и потертые джинсы — цена тишины.
Звезды решили не показываться, потому что им, как всегда, надоело. В Древнем Риме верили, что души после смерти становятся звездами. Барти не знает, во что верит он. Может, в то, что звезды — это просто дыры в ткани мира, сквозь которые сочится свет из той вселенной, где все правильно. Где мама не ложится в Мунго каждые полгода, а отец смотрит не сквозь, а на. Где звезды остаются небесными телами, а не тупейшим на свете ребусом.
Они пахнут обиженным солнцем, которое никогда не взойдет по-настоящему. На итальянском "sole" — мужского рода. Солнце — он. Как будто само светило обречено на гендерную идентичность, пока где-то там, в языке, еще теплится жизнь. Барти выучил это слово тем же летом, когда понял, что никуда не уедет. Что Италия останется набором звуков и картинок в книгах, которые мама читала ему перед сном. Тогда еще читала. Тогда еще был сон.
— Забавно, — он повторяет эхом. Слово ложится на язык горьковатой карамелью. Обволакивает. Оставляет послевкусие, от которого хочется отплюнуться. — Они, кстати, становятся ярче, когда взрываются нахуй. Что-то вроде смерти для звездочек, — пауза длится секунду. Проходит вся жизнь, — Ну, или когда планета сходит в орбиты и решает в них въебаться, тоже вариант, хотя они вряд ли оценят.
Голос Боуи обещает Земле голубой цвет и полную беспомощность. Ничего нельзя поделать. В квантовой физике есть принцип неопределенности: нельзя одновременно знать положение и импульс частицы. Барти знает свое положение — здесь, на башне, с сигаретой и пеплом. Но импульс... импульс утекает сквозь пальцы быстрее, чем застрявший в волосах дым. Можно спрыгнуть. Следующий фокус — суицид. Крутое завершение дня и ожидаемый конец жизни. Звездочкам будет плевать, потому что у них нет на это времени. Миру будет спокойнее, потому что все адекватные люди оценят тишину.
Сигарета прожигает воздух. Пепел падает на пижамные штаны, Барти даже не стряхивает. Ткань тлеет, и он чувствует тепло на коже, но не двигается. В средние века так отмечали еретиков — каленым железом. Чтобы любой видел: этот — не такой, этот сгорит в аду быстрее остальных. У него нет клейма на лбу. Только дыра от сигареты на пижаме и шрамы, про которые никто не спрашивает, потому что все в курсе, что история будет тупой.
Смешно. Потому что правда ничего нельзя. В термодинамике это называется энтропией — мера хаоса в замкнутой системе всегда растет.
Сигарета тлеет. Почти как он сам.
Внизу снова матерятся — голос плывет вверх, разбивается о перила, долетает уже не словами, а просто звуком. Чистым выражением того, что мир — полное дерьмище, и все в нем заперты, как светлячки в банке без дырок в золотистой крышке, потому что ребенок не в курсе, что такое кислород. Барти почти завидует. У этого, внизу, есть право голоса. Право орать на холодный камень и не бояться, что кто-то услышит неправильно. Право быть услышанным именно так, как хочется, а не так, как расшифруют чужие фильтры восприятия.
— Слушай, — он поворачивает голову, позволяет себе короткий взгляд на профиль Люпина. Огонек выхватывает тонкие пальцы, скулы, линию челюсти. Светотень, достойная Караваджо — слишком резкая, раскритикуют, — А твои родители по волкам угорали? Имя такое... ну, ты знаешь. Ромул, Рем, волчица, все дела. Выкормила, воспитала, сделала людьми. Или не совсем людьми, смотря какую версию читать и что там хотел сказать автор.
История о том, как зверь вскормил людей, чтобы они построили величайшую цивилизацию. И о том, как один брат убил другого за право дать городу свое имя. Братоубийство как фундамент. Кровь как первый камень. Барти предпочитает историю Каина, потому что в ней смысла нет и есть лишь шиза, принятая за волю господню. Микс из чужих верований и собственной пустоты ощущается горьким.
Вопрос повисает в воздухе. Легче, чем должен. В другой вселенной он сейчас спрашивает о чем-то другом. О погоде. О расписании. О том, сдал ли Люпин домашнее задание по трансфигурации. В той вселенной Барти — нормальный подросток с нормальными проблемами. В этой — он сидит на башне в пижаме, курит первую в жизни сигарету и мечтает сгореть. В этой вселенной ему снится, как адское пламя пожирает отчий дом, и он улыбается. Если все пойдет по пизде, то сон вдруг станет пророческим.
В крошечной церкви отпевают человека без имени. В одной из вселенных он умер в утробе. Горящая балка разбивает вазу с цветами. Нарциссы символизируют раннюю смерть, и Барти рисует ландыши на чужом пергаменте. У сгоревшего трупа липкий смех.
Он отводит взгляд. Смотрит туда, где должны быть звезды, но в итоге чернеет траурная ткань пустоты. Как мантия Пожирателя, которую ему еще предстоит надеть. Как та пустота, которую оставляют после себя люди, когда уходят — не хлопая дверью, а просто переставая писать. Радио поет о том, что ничего нельзя поделать с одиночеством в жестяной банке, несущейся сквозь вакуум.
— Я к тому, — добавляет он, потому что не умеет вовремя закрывать рот, — что если твои предки реально так заморочились с мифологией, то это либо очень мило, либо очень странно. Третьего не дано.
Барти вдруг думает о фресках в Сикстинской капелле. Микеланджело изображал Бога так, что тот почти касается Адама. Почти. Этот сантиметр между пальцами — вся история человечества. Вечное "почти", вечное "не совсем", вечное "еще чуть-чуть, и..."
Еще чуть-чуть, и ты летишь с башни. Почти эстетика. Не совсем смерть, потому что для настоящей нужна удача. Переломанные кости хрустят и срастаются. Ты не смываешь с себя кровь, это делают за тебя. Всем почти жаль. Не совсем заслужил. Еще чуть-чуть, и стал бы кем-то настоящим.
Пепел снова падает, на этот раз на камень. Барти провожает его взглядом и думает о том, что все становится пеплом. Книги. Люди. Звезды. Надежды. Вопрос только в том, сколько времени это займет. И успеет ли он до того, как пеплом станет что-то действительно важное. Или уже успел.
У него такое чувство, что его собственный срок годности подходит к концу быстрее, чем у этой сигареты. В какой-то из вселенных он прямо сейчас тушит окурок о перила и идет к краю. Просто чтобы проверить, работает ли гравитация одинаково во всех мирах. В этой вселенной он просто сидит и слушает, как Боуи поет о том, что на Земле нет ничего, что можно было бы сделать.
А Люпин молчит. И это молчание — возможно, единственное, что удерживает его от прыжка в ту версию реальности, где все давно решено.
Древние греки верили, что человек не может переступить через свою тень. Тень есть у всего, даже у света, особенно у света. Она просто следует за тобой, повторяет каждое движение, но никогда не становится тобой. Как те версии его из других вселенных, которые сейчас, может быть, сидят на таких же башнях, с такими же сигаретами, и думают о том же. Только у них, наверное, небо чистое. Только у них статика в костях давно сменилась музыкой. Он смотрит на тень, которую отбрасывает перила в свете умирающего огонька, и думает, что если когда-нибудь научится ее переступать, то, возможно, окажется в той вселенной. В той, где радио ловит не шум переломанных костей, а голос, который хочется слушать вечность. А пока — пока есть только эта башня, этот пепел и это молчание, которое пахнет не хуже любой музыки. Просто потому, что оно не твое.