EVERYTHING IS GREY
Квартира Барти • Суббота • Вечер-Ночь • Дождливая погода
Regulus Black • Bartemius Crouch Jr.
|
Marauders: Your Choice |
Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.
Вы здесь » Marauders: Your Choice » Архив Министерства магии » ›› Дела с истекшим сроком давности » [28.03.1981] Everything is grey
EVERYTHING IS GREY
Квартира Барти • Суббота • Вечер-Ночь • Дождливая погода
Regulus Black • Bartemius Crouch Jr.
|
Мрак за окном — не просто отсутствие света; эта осязаемая субстанция, густая и тягучая, как сумрачный деготь, впитывала в себя тусклый свет одиноких уличных фонарей, превращая его в грязные, размытые пятна на мокром от дождя асфальте лондонской мостовой. Я стоял, повернувшись к этой тьме спиной, чувствуя ее холодное дыхание на своей коже даже сквозь стекло. Но этот внешний холод был ничтожно горячим по сравнению с тем леденящим ожогом, что исходил от медальона, зажатого в моей ладони в кармане мантии. Я сжимал его так сильно, что узоры на металле должны были отпечататься на коже, вонзаясь в плоть словно тайное, никем не видимое клеймо. Каждый раз, прикасаясь к нему, я чувствовал, как крошечная частица чего-то теплого и живого внутри меня гаснет, поглощаемая этой бездонной вампирической холодностью. Он был похож на осколок вечной мерзлоты, на сердце ледяного демона, которое я по собственной глупости согласился прижать к своей грусти, и теперь оно высасывало из меня жизнь, каплю за каплей, напоминая о цене, которую я заплатил за место в этом блистательном, ужасающем круговороте. Впрочем, я же понимал, что это пока что лишь подделка, а впереди ждет самый настоящий ад.
Мысль о неизбежном, о том шаге, который мне предстоит сделать, висела в сознании тяжелым, невысказанным свинцом. Я не хотел умирать. Это было самым простым, самым человечным и самым горьким осознанием этой ночи. Мне всего двадцать. За моими плечами — лишь тонкая, едва начавшаяся глава жизни, состоящая из чужих ожиданий, горьких разочарований и тех редких, истинных, украденных у судьбы мгновений, которые я носил в себе, как сокровища, перебирая их в памяти с той же нежностью, с какой Барти перебирал коллекцию своих колец. Я хотел видеть, как седой иней покрывает ставший родным сад на Гриммо, 12, чувствовать, как весенний ветер треплет волосы, открывать старые фолианты в библиотеке Блэков и знать, что впереди — еще тысячи непрочитанных страниц. Смерть… она казалась таким грубым, таким окончательным, таким бессмысленным абсурдом. Неуклюжим топором, рубящим тончайшее кружево судьбы, которое только начало плестись. Но и жить так, как жил я сейчас, быть поглощенным тенью, что пожирала все вокруг, было невозможно. Это было не существование, а медленное, унизительное тление в роли статиста в чужом уродливом спектакле.
Мы, чистокровные, мнили себя избранными, элитой, новой аристократией, возрождающей былое величие волшебного мира. Мы пели гимны мощи, крови, превосходству, опьяненные риторикой силы и порядка. А он… Тот, чье имя кому-то нельзя, а кому-то страшно было произносить вслух, смотрел на нас, на наши гордые фамилии и древние родословные, на нашу юношескую преданность, как на расходный материал. Мы были для него не наследниками великих традиций, не рыцарями новой эры, а всего лишь щепками для растопки его личного уродливого костра бессмертия. Идея, которая когда-то пленяла мой разум, была прекрасна, как отточенный клинок. Сила. Порядок. Величие. То, за что стоило бороться, за что не жаль было пролить кровь — свою и чужую. Но он, как искусный фальсификатор, выхолостил из нее всю суть, оставив лишь голую, эгоистичную, патологическую жажду личной власти. Он не служил Идее. Он использовал ее, как используют дураков, готовых сложить свои жизни за красиво сотканные слова. Он использовал нас. Вытирал о нас ноги, попирал наши семьи, нашу честь, нашу слепую веру. Он превратил наше благородное, как мне тогда казалось, дело в грязный, циничный фарс, где главной наградой была возможность прикоснуться к подолу его мантии. И этот крестраж… был кульминацией его чудовищного предательства. Чтобы продлить свое жалкое существование, он разорвал собственную душу, вложив ее осколок в наше общее наследие, переходящее от основателя Слизерина, пожирающее жизни других. В этом не было величия. В этом была лишь трусливая цепкость за жизнь, недостойная того, чтобы ее жить.
Моя рука сама потянулась к другому предмету, что я всегда носил с собой. Не холодному, мертвому металлу крестража, а теплому, почти живому, отполированному до зеркального блеска прикосновениями пальцев. Черное кольцо со змеей, впивающейся себе в хвост. Уроборос. Символ вечности, бесконечного цикла перерождения. Ирония судьбы была настолько горькой и совершенной, что я чуть не рассмеялся вслух — горьким, надсадным, безрадостным смехом. Вечность… к которой я так отчаянно, хоть и неосознанно, стремился всю свою короткую жизнь, и которую сейчас был готов обменять на один-единственный, последний, отчаянный поступок. Я надел кольцо, ощутив знакомое, едва заметное покалывание, легкий укол магии, связывающей этот кусочек металла с точкой здесь, в этой комнате. Пространство вокруг сжалось, вывернулось наизнанку, мир проплыл перед глазами вихрем расплывчатых форм и призрачных огней, а затем резко встал на место, обрушив на меня тишину. Тишину его квартиры. Я ненавидел эти перемещения, но всегда делал именно так, потому что Барти этого хотел. Как маглы называли этот район, Хакни или же иначе, и почему я не так внимательно слушал его болтовню, когда впервые сюда попал — в этот странный, отдаленный от магического Лондон?
Воздух здесь был другим. Он был насыщен запахами, которые стали для меня роднее, чем ароматы собственного дома: старого пергамента и типографской магловской краски, бесчисленных свитков, кофе, который он варил по сложному и понятному только лишь Барти ритуалу, и чего-то еще, неуловимого, уникального, что было присуще только этому месту, только ему. Это был запах убежища. Запах тех редких часов, когда мы могли быть просто собой, сбросив с плеч тяжелые мантии Пожирателей Смерти.
Он не спал. Я знал это, еще не видя парня, не слыша ни звука. В воздухе висела не спящая, безмятежная тишина, а напряженная, бодрствующая, насыщенная мыслями. Я двинулся вглубь, и моя тень, отброшенная теплым светом из-за полуоткрытой двери в гостиную, легла на полированный паркет длинным и уродливым пятном, искажающим очертания.
И тут я увидел его. Он сидел в своем глубоком кресле у камина, в котором потрескивали угли, спиной ко мне, полностью поглощенный своим занятием. В его руках была та самая шкатулка. Шкатулка из темного, отполированного до зеркального блеска дерева, с серебряной инкрустацией, повторяющей изгибы того же Уробороса. Один из моих подарков. Змеи стали чем-то вроде символа, понятного только нам. Он хранил ее в верхнем ящике своего бюро, том, что был заперт на сложный магический замок, ключ от которого, маленький и холодный, он носил всегда с собой, на той же цепочке, что и парную подвеску. Он перебирал свою коллекцию. Снова.
Я замер в дверях, невидимый наблюдатель, приговоренный к вечному молчанию. Я наблюдал, как теплый свет лампы и камина играет на драгоценных металлах и гранях камней, выхватывая из полумрака его руки. Его пальцы, обычно такие резкие, точные и уверенные в жестах, когда он произносил заклинания или строил планы, сейчас двигались с почти болезненной, медитативной нежностью. Это была не просто сортировка. Это был ритуал. Он брал каждое колечко, поворачивал его, ловя блики, иногда проводя по резному камню или сложному узору подушечкой большого пальца, словно пытаясь прочесть тайный смысл, сокрытый в его холодных гранях. Для него это были не просто украшения. Это были трофеи. Символы статуса, достижений, этапов пути. Части некоего будущего, того идеального мира, который он для себя строил в своем воображении. Каждое кольцо было кирпичиком в стене его собственной, неприступной крепости, его личной, выстраданной Идеи, которую он так яростно, так фанатично защищал от всех, включая, как я теперь понимал, меня самого. Он достал из шкатулки кольцо, которое я купил для себя с изящной гравировкой «B» — для меня это было его имя, совсем скоро оно оказалось в его же полной власти. Догадался или решил просто пополнить свою коллекцию? Я не стал спрашивать, но тайком всегда улыбался, когда видел как он рассматривает это самое обычное, но в то же время слишком волшебное изделие из чистого серебра гоблинской работы.
Вот он взял массивную фамильную печатку с гербом Краучей. Символ долга, порядка, холодной, неумолимой ответственности, которая душила его с детства, от которой он так отчаянно бежал, но которую, парадоксальным образом, нес в себе, как клеймо. А вот — изящное, почти невесомое кольцо из белого золота с темным, бездонным сапфиром, которое он каждый раз собирался надеть на те собрания и встречи, где нужно было не сиять, не доминировать, а внушать доверие, растворяться в тени, быть очаровательным и неуловимым. Собирался, но забывал. Он лелеял их. Он пестовал, как садовник пестует редкие, ядовитые растения. Он видел в них не только украшения, но и доспехи, и оружие для той великой битвы, в которую верил всей пылкостью своей искренней, не знающей полутонов, черно-белой души.
И в этом, как я с горечью осознавал, заключалась вся бездна нашей трагедии, всей этой ночи, всего моего отчаянного поступка. Он, с его пламенной, почти фанатичной самоотдачей, был готов сжечь дотла весь старый мир, чтобы на его пепелище возвести новый, сияющий храм. Он нарушал свои же строгие, вымуштрованные принципы, свой моральный кодекс, только для меня. Потому что мои слова, мои сомнения, мои тихие просьбы быть осторожнее, оглянуться вокруг, были для него тем редким, единственным исключением, которое он допускал в своей выстроенной, логичной вселенной. Он видел во мне не просто солдата, не слепого исполнителя, а человека. Со слабостями, сомнениями, с той самой мягкостью, которую он с таким трудом во мне терпел. А я… я видел, как его искренность, его огонь, его безрассудная храбрость используются в качестве растопки для того самого уродливого циничного костра, что пожирал все на своем пути. Он верил в то, во что я когда-то, казалось, верил. А я видел, как нашу общую страшную веру превратили в посмешище, в инструмент для удовлетворения чьего-то патологического страха перед небытием.
Я стоял и смотрел, как он бережно, с той же неспешной тщательностью, укладывает свои кольца обратно в бархатные ложементы шкатулки, и чувствовал, как в груди разливается тяжелый, свинцовый холод, по сравнению с которым холод дубликата крестража казался лишь легким предвестием. Это был холод прощания. Холок вечного расставания. Я пришел сюда не за утешением. Не за поддержкой, которую он, в своем ослеплении, мне бы никогда не дал. Я пришел украсть у него последние минуты нашего общего прошлого. Украсть этот образ — мирный, сосредоточенный, прекрасный в своей обыденности. Оставить его здесь, в этой тихой, уютной, защищенной комнате, с его коллекцией символов и его непоколебимой, как ему казалось, верой, и уйти обратно в ночь, чтобы исчезнуть. Чтобы стать для него всего лишь строчкой в официальном отчете, если обо мне вспомнят, еще одним «несчастным случаем» на этой грязной, бессмысленной войне. Еще одним именем в списке потерь, которое со временем потускнеет и сотрется из памяти.
Он никогда не простит мне этого. Не явного предательства — открытый вызов, бунт, даже бегство он, возможно, смог бы понять, принять как вызов, как бой. Он умел ненавидеть ярко и страстно. Но это… это тихое, подлое, трусливое, с его точки зрения, исчезновение. Он воспримет это как окончательную слабость, полагаю. Как капитуляцию того, кто не выдержал напряжения и сбежал, не посмев даже бросить вызов открыто. И, возможно, в конце концов, просто сотрет мою память, как стирают пыль с той самой шкатулки, чтобы освободить место для чего-то нового, более прочного, более верного, более достойного того будущего, что он строил.
А я… я буду просто призраком. Тенью у окна, которая навсегда останется стоять здесь, в этом дверном проеме, глядя, как он строит свой мир из золота, серебра, камней и слепой веры, не зная, что один из самых важных, самых одушевленных его камней был не золотым, а ледяным, и что я уношу его с собой в пучину, пытаясь спасти того, кто даже не подозревал, что нуждается в спасении. Холод медальона жег мне ладонь, напоминая о долге, который был страшнее любой смерти. А тепло его комнаты, его безмятежная фигура в кресле, были последней пыткой, последним укором и последним прощением, которого я никогда не получу.
— Ты каждый день их проверяешь, Барти. Для чего, поясни? — Я слабо улыбнулся, нехотя отрываясь от косяка проема и проходя к нему. Свет согревающего камина уловил черты моего лица, я лишь надеялся, что выгляжу достаточно невозмутимо. — Неужели тебя одолевает ностальгия по чему-то?
[icon]https://i.pinimg.com/736x/ce/b1/4b/ceb14bd72922beeccc4bc4e779ee4b69.jpg[/icon]
Отредактировано Regulus Black (2025-12-02 03:06:58)
Побег от реальности отдает сдавленным криком, содранными коленями и запертыми за семью замками секретами. В нем бултыхается отсутствие смысла и расцветает свобода.
В магловском Лондоне другой воздух. Он не пропитан удушающими ароматами зелий, пылью фолиантов и высокомерием, что витает в особняках чистокровных семей, включая его собственную. Здесь пахнет жизнью — настоящей, грубой и неотредактированной. Запах дождя не отдает катастрофой, а капли свободно омывают кирпичные стены, размывая меловые рисунки. Портреты в соседних квартирах немы, ни с кем не говорят погибшие родственники, и никто не напрягается, слыша стук в окно.
Кэмден Таун пахнет сладковатым дымком из подпольных клубов, пылью с виниловых пластинок и звоном украшений. Материальность воюет с разрушенными ценностями, а на улицах все копейки летят к неудачливым гитаристам.
По вечерам по улице ходит сумасшедший. Он кричит «помогите» разными голосами и рискует попасть под машину, потому что ноги его, видимо, не слушаются. Все закрывают окна, чтобы этого не слышать.
Барти получает скидку постоянного клиента в кофейне и делает вид, что не замечает, как из-за прилавка кому-то передают цветные таблетки, а за соседним столиком кому-то скоро понадобится помощь врача. Над стенами его дома недавно поработали уличные художники, и он притворяется этим шокированным, когда соседка снизу возмущается самому существованию концепции баллончиков с краской. Она угостит его печеньем за помощь с очередной перестановкой, когда ее внук снова откажется приезжать, чтобы сдвинуть диван на полметра, и скажет, что он куда лучше большинства молодежи. Она спросит, где его родители и почему она никогда не видела его с кем-то еще, и он обязательно что-то соврет.
Он соврет снова, когда его спросят об имени — религиозная семья, назвали в честь какого-то человека из Библии, упоминаемого всего один раз в контексте одного из чудес Христа. Он точно личность, а не дорогостоящий проект. У него точно был шанс на прекрасное детство в светлом доме, они точно ходили в церковь по воскресеньям и что там еще делают богатые маглы, чтобы прикрыть разложение совести.
Он соврет снова, когда с ним захотят познакомиться все в том же кафе, где он займет столик только ради того, чтобы не возвращаться домой и притвориться полноценным никем внутри общества — никаких знакомств, видите кольцо? На нем буква B, и это не имя.
Он соврет снова, когда будет затушит окурок в ванной и развеет заклинанием дым — в этот раз себе.
Ключ от квартиры никуда не ведет. Барти потратил несколько месяцев на то, чтобы обезопасить себя от чужого вмешательства, и единственный способ пройти через дверь — порталы. Он притворяется, что потерял связку ключей, если на лестничной клетки есть кто-то еще, и надевает кольцо, чтобы перенестись домой. Лишние минуты на то, чтобы дойти и подняться на лестнице — часть иллюзии. У него абсолютно нормальная жизнь.
На подоконниках пылятся стопки книг — трактаты по теории темных искусств лежат вперемешку с потрепанными томиками Брэдбери. Почти в каждой книге красуются заметки, а на полях пергамента со следами от кружек нарисованы звезды. Над камином, где в его детском доме висел портрет очередного великого родственника, приклеены листочки с записками самому себе — обменяй галеоны на нормальные деньги, нужно написать матери, для билетов в Италию нужны документы — и календарик с обведенными датами. Всегда общие выходные, никогда не праздники.
Кресло постоянно переезжает от стола к камину, потому что держать чертежи около открытого огня безопасным не кажется. Стол ими завален, и Барти всерьез раздумывает над тем, чтобы просто спрятать все в пространство за шкафом.
Радио молчит уже около часа — Регулус терпеть его не может, и сегодня он, кажется, не занят, поэтому приходится вслушиваться в треск углей, чтобы хоть чем-то заполнить тишину. Эту жертву не заметят, как и сотни других. В квартире воняет скукой и ожиданием, худший набор.
Одна из шкатулок с украшениями — та, в которой лежат лишь любимые и безопасные, не омраченные чарами и не забитые рунами — отдает холодом и принадлежностью. Барти тонет в кресле, поджав под себя ноги, чтобы не касаться холодного пола носками, и надеется, что шкатулка не упадет с подлокотника. Футболка из магловского секонд-хенда выцвела настолько, что принт уже не читается. Кажется, там была какая-то рок-группа.
В квартире воняет скукой и ожиданием, и он перебирает безделушки, чтобы хоть чем-то себя занять. Несколько колец бесследно пропали, но больше все же страдают браслеты — жаль только те, что хранили историю. Материализм глушит пустоту, а звон металла справляется с тишиной.
Он прислушивается к каждому звуку. За окном гудят машины, семейная пара сверху снова скандалит, а огонь в камине все так же статично трещит. Его квартира — самая тихая в доме, спасибо выученным чарам и привычке их обновлять.
Это всегда общие выходные, но никогда не праздники. Регулус не предупреждал о приходе, но в этой квартире его всегда ждут.
Чужое присутствие ощущается, как физическая величина, и все силы уходят на то, чтобы не улыбнуться. Человеку достаточно четырех минут, чтобы влюбиться, какой-то магловский ученый даже исследовал это. Четыре минуты взглядов, смеха, обмена глупостями. Он всегда цинично хмыкал, читая подобное. Четыре минуты. Смехотворно. Ему понадобилось четыре краха вселенной. Никакой науки, никакой логики, просто необратимый сбой.
— Неужели тебя одолевает ностальгия по чему-то? — кажется, он о чем-то думал. Губы против его воли растягиваются в тупейшей улыбке, за которую он будет готов себя потом убить.
Барти делает вид, что ему нужно закончить с классификацией одного из колец. Что там было? Какая-то безделушка, которую он подобрал в подворотне или то, на что он потратил половину зарплаты, потому что в даже в антикварных лавочках с никому не нужными семейными ценностями бриллианты все равно стоят неоправданно много? Господи магловский боже, это нормально, что Регулус стоит в дверях вместо того, чтобы просто подойти к нему, как адекватный человек, или это должно что-то значить, и он опять это упустил?
Металл того самого «вы что, не видите, что я занят» кольца кажется теплее остальных. Он стащил его без зазрения совести, апеллируя местью за шахматные фигурки, и не надевает только на встречи Пожирателей.
Фраза все еще висит в воздухе. Барти поворачивается в кресле и разбивает себе сердце — на счастье. Регулус опять не в порядке, и это уже нельзя игнорировать.
— Ну, во-первых, привет, — о да, дайте ему премию за умение поддержать диалог. Последние клетки мозга растворяются в помеси из химически чистого дофамина, нервного трепета и той дурацкой, сладкой ваты, что застревает где-то между грудиной и горлом.
Все мысли размываются в абсолютно идиотский фон, на котором остается только одно: он здесь. И все в порядке. По крайней мере, сейчас, в эту секунду. Все остальное можно будет решить позже. А пока его единственная задача — не выдать дрожь в пальцах.
— Во-вторых, они мне нравятся, — он скользит взглядом по комнате. Весь этот шумный магловский Лондон, как и эта квартира, заваленная безделушками, книгами и секретами, обретают смысл, как только Регулус становится частью картины, — знаешь, что еще мне нравится?
Дайте ему блядскую премию за умение поддержать диалог. Или за самую идиотскую в мире улыбку, одно из двух.
Темнота снаружи просачивалась сквозь стекла, впиваясь в них холодными щупальцами, как голодный зверь, лижущий преграду в ожидании слабины. Она давила на окно, искажая отражение комнаты в потоках ночного дождя, и я чувствовал, как она проникает внутрь — не в помещение, а в меня. Она сочилась через кожу, вползала в жилы ледяной смолой, заполняя каждую полость, каждую мысль. Эта тьма не была пустотой; она была тяжелой вязкой гущей, вытеснявшей все остальное. Она залила меня целиком, до краев, не оставив ни щели, ни замочной скважины, куда мог бы пробиться луч света. Свет больше не был возможностью. Он был лишь далеким, теоретическим понятием, как для утопленника — солнце над водой, которое уже ничего не значит.
И посреди этой внутренней, всепоглощающей тьмы вспыхнуло единственное яркое чувство — чистая, беспримесная ненависть. К себе. Я ненавидел свою руку с меткой Пожирателя, сжатую в кармане вокруг холодного металла. Ненавидел тихий скрип собственных шагов по полу его квартиры. Ненавидел свое дыхание, которое еще было теплым, в то время как внутри я уже был холоднее могильного камня. Этот выбор — пойти, избавиться, утащить и, вероятно, умереть — был верным. Единственно верным. Я не сомневался в его логике. Чтобы отравить змея, нужно вырвать его ядовитый клык. Чтобы защитить то, что еще оставалось живым в этом мире, нужно было пожертвовать собой, не оставляя следов, не бросая тени, которая могла бы навести на него. На Барти. Его разум, его пылающая, фанатичная преданность были слишком ценным активом для Темного Лорда. Если бы я открылся ему, если бы он узнал — он бы либо попытался остановить меня, либо, что хуже, последовал бы за мной. А после моей гибели его ярость, его боль стали бы уязвимостью, щелью в броне, через которую Лорд мог бы проникнуть в его сознание, сломать его, перестроить под себя еще сильнее. Нет. Он должен был оставаться в неведении. Должен был видеть во мне слабого, сбившегося с пути, предавшего «дело», предавшего его самого. Ненавидеть меня было бы безопаснее, чем тосковать.
И все же, зная это, видя эту безжалостную диаграмму последствий, я ненавидел себя животной, иррациональной ненавистью. За то, что я стал тем, кто причиняет боль. За то, что я стоял сейчас здесь, в его убежище, и готовился нанести удар, прикрываясь благородными намерениями. Убийца всегда находит оправдание. И я нашел свое. От этого не становилось легче. От этого становилось только гадко.
Я не верил уже ни во что. Ни в удачу, которая могла бы позволить мне выжить в той пещере. Вероятность этого была столь ничтожна, что сама вера в нее казалась детским лепетом. Ни в плачевный исход — драматическую гибель, которая что-то бы значила. Она ничего не будет значить. Я стану статистикой. Еще одним пропавшим без вести. Прахом на дне озера, а может таким же облезлым телом без души, в компании тех, кого я никогда не знал. Никакого геройства. Никакой благородной жертвы, о которой сложат баллады. Только грязная, одинокая, техническая работа по обезвреживанию механизма. Я был расходным материалом в собственном плане, я это понимал так четко, как и то, что учился на Слизерине.
Именно поэтому я и пришел сюда. Чтобы выполнить последнюю часть своей роли. Не для прощания — я не заслуживал прощания. А для того, чтобы заложить мину. Чтобы оставить после себя не светлую память, а неприятный осадок, горькое послевкусие, раздражение. Чтобы все, что он вспомнит обо мне в последний раз, было холодом в моих глазах, жестокостью в моих словах, презрением к его хрупкому миру, который я успел полюбить. Чтобы не было сожалений. Чтобы не было боли, которая разъедает изнутри. Лучше пусть брезгует при мысли обо мне. Лучше пусть стирает меня из памяти, как досадную помеху на пути к своему великому, хоть и страшному будущему.
Я внимательно наблюдал за ним. Он поначалу сидел там, в луже теплого света, перебирая свои безделушки — символы принадлежности в мире, который он не мог контролировать. Красивый. Живой. На его лице расцветала улыбка, увидев меня, и этот росток счастья был для меня ножом, который я сам в себя и вонзал. Я должен был затоптать этот росток. Убить его сейчас, чтобы он не погиб позже, узнав правду. Моя роль была ролью солевого раствора, выжигающего рану перед ампутацией. Я ненавидел эту роль. Я ненавидел себя за то, что согласился ее играть. Ненавидел то, что безвольно слушаю его, не в силах разрушить хрупкость момента. Но я уже был заполнен тьмой, и в ней не осталось места ни для чего другого. Только для ненависти и для работы, которую нужно было выполнить. Тихо. Эффективно. Без права на свет в конце.
Свет от камина мягко очерчивал его профиль, играл в прядях русых волос. В этой небрежности была такая уязвимая, такая незащищенная красота, что мне захотелось вырвать себе глаза. Я не имел права это видеть. Не имел права запоминать изгиб его шеи, расслабленную линию плеч. Каждая деталь, которая заставляла мое сердце сжиматься от нежности, тут же прожигала его раскаленным железом самоотвращения.
Он сказал что-то. Его голос, такой знакомый, такой живой, прозвучал приглушенно, сквозь гул стыда в моих ушах. Я видел его улыбку.
Боже, эта улыбка. Она всегда разбивала все мои защиты. И сейчас она действовала, как кислотный разъедающий состав, выжигая во мне последние остатки самоуважения. Она была такой искренней, такой безоглядной. Она озаряла все его лицо, делая невероятно красивым и молодым, и в глазах вспыхивал тот самый свет, ради которого, казалось, стоило дышать. И я стоял перед этим светом, полный лжи и предстоящего предательства. Я был тучей, пришедшей затмить это солнце. Я ненавидел себя за то, что позволил ей появиться. За то, что пришел сюда, зная, чем все кончится. Я использовал его радость, его мгновенное счастье, чтобы украсть его для себя, как вор. Чтобы потом унести с собой в могилу. Это было гнусно. Это было низко. И я не мог остановиться.
Он заговорил снова, и его слова, такие легкие, полные надежды, обжигали меня сильнее любого проклятия. Знаешь, что еще мне нравится? Вся его поза, весь его вид кричали об ответе. И этим ответом мог быть я, шахматы, чертово радио… Но, стоящий здесь с холодом измены в кармане и ледяной пустотой вместо сердца, такой я не мог нравиться никому. Отвращение к самому себе подкатило к горлу горьким комом. Как я смею? Как я смею принимать эту улыбку, зная, что сделаю?
Мой голос, когда я заговорил, прозвучал мерзко. Фальшиво. Он был инструментом моего предательства уже сейчас.
— Привет.
Я произнес это, и мне тут же захотелось сдернуть с себя кожу. Одно слово, и я уже начал разрушать. Я увидел, как его улыбка, эта прекрасная, доверчивая улыбка, замерла. Как в глазах, только что сиявших, мелькнула тень растерянности и — что было в тысячу раз хуже — быстрой, привычной вины. Он уже искал, в чем провинился, не так ли? Передо мной. Передо мной, подлецом, который пришел проститься, не имея на это никакого права. Я ненавидел себя за эту его привычку — брать вину на себя. И ненавидел себя еще больше за то, что сейчас, в последний раз, я ее укреплял.
— Все что есть в этой комнате — тебе нравится, — выдохнул я, и слова прозвучали как плевок в его тихое счастье, как насмешка над его миром. Я специально делал свой голос плоским, жестоким. Я играл роль того, кем, возможно, и был на самом деле — холодным, надменным снобом, который презирает его магловские интересы. Каждая клетка моего тела вопила от лживости этой игры, я не понимал как могу говорить эти вещи. Но я должен был доиграть. Чтобы защитить его от правды, которая была еще ужаснее. Я был трусом. Я выбирал путь, который заставлял его страдать меньше, но позволял мне ненавидеть себя до конца моих коротких дней, а может и одного дня. Если он вообще у меня был.
Я не выдержал его взгляда. Отвернулся к камину. Пламя прожигало поленья, оставляя пепел. Таким же пеплом я чувствовал себя внутри. Пустым, черным, отвратительным.
— Лондон отсюда выглядит совсем иначе, ты так хотел сбежать к маглам, тебе удалось… — я начал и чуть не сорвался. В горле встал ком. Я говорил о свободе, о побеге от памяти, а сам был рабом собственного решения и вечным узником этой сцены, которую теперь буду носить в себе как самое тяжкое наказание. Каждое слово было самоистязанием. Я произносил их, чтобы причинить ему боль, и каждое причиняло в десять раз большую боль мне. Я был садистом и мазохистом в одном лице. Палачом и жертвой. И я презирал эту свою двойственность больше всего на свете.
— Но это иллюзия, Барти, — я выдавил из себя, и голос мой скрипел, как ржавая петля. — Пыль на книгах и записки над камином… это просто другой вид клетки. Более удобный. Но клетка.
Я сказал это. Я намеренно опошлил и растоптал все, что было для него отдушиной. Все, что он строил здесь своими руками, вопреки всему. Я втоптал в грязь его попытку быть свободным, потому что сам был слишком труслив, чтобы быть с ним честным. Я выбирал для него тюрьму неведения, потому что был неспособен вынести тюрьму его понимания и прощения. Прощения, которого я не заслуживал. Ни сейчас, ни когда-либо ещё.
Я ненавидел себя за этот ложный пафос, за эту игру в трагического героя. Я не был героем. Я был мальчишкой, который наломал дров и теперь, испугавшись, сбегает, хлопнув дверью и наговорив гадостей, чтобы оправдать свой побег. Я ненавидел каждый свой вздох, каждый удар сердца, который еще бился в моей груди, в то время как я методично убивал что-то в нем. Я стоял и смотрел в огонь, чувствуя, как жар пламени обжигает лицо, но внутри оставаясь таким же ледяным и мертвым, как тот медальон у меня в кармане. И эта внутренняя мертвечина была моей единственной заслугой. Я был уже нежитью, пришедшей отравить живого. И я ненавидел себя за то, что у меня не хватило духу просто исчезнуть, не глядя на него в последний раз. Эта слабость, эта последняя, жалкая жалость к себе делали меня окончательным ничтожеством в собственных глазах.
[icon]https://i.pinimg.com/736x/ce/b1/4b/ceb14bd72922beeccc4bc4e779ee4b69.jpg[/icon]
Ты проходишь все круги ада, выбиваешь Церберу зубы и выторговываешь у Харона отсрочку. Тебя не ждут в чистилище. Тебя не пустят в рай. Ты все еще стоишь в Лимбе. Вергилий смотрит на тебя со снисходительной жалостью, которая обжигает сильнее любого пламени. Когда-то ты по глупости считал его своей Беатриче.
Ад — это не огонь и не ледяное озеро. Это пространство между двумя точками, вдруг ставшее бездной. Когда твой проводник стоит в трех шагах, а добраться до него — все равно что идти по лезвию над кипящей смолой. Ты чувствуешь, как подошвы прикипают к полу, а слова падают с гулким стуком.
Дверь твоего личного ада открывается без стука, а твой демон — отражение в чужих глазах. Оно неумолимо приближается, чтобы задушить тебя темным, липким саваном тишины. Он не ведет тебя вглубь. Он просто стоит. Смотрит.
Все круги мироздания схлопываются в одну колючую и горячую точку у тебя в груди.
— Привет.
Одно слово. Плоское. Вывернутое наизнанку, лишенное всего, что делало его их приветствием — той полускрытой усмешки в углу губ, того смягчения в глазах, того едва уловимого выдоха, который всегда означал «я здесь, можно расслабиться». Слово-приговор, вынесенный холодным судьей из личного инферно. Вергилий, тот самый, что в его голове водит экскурсии по кругам ада в безуспешной попытке оттуда выбраться, вежливо кашляет. Добро пожаловать в новый круг. Здесь грех — быть собой. Наказание — тишина.
Легкие наполняются свинцовой пылью с осколками стекла. Шум Лондона за окном — гудки машин, смутный гул ночной жизни — превращается в отдаленный, бессмысленный ропот. Белый шум для проклятых, которым уже все равно. Барти чувствует, как улыбка на его лице закостеневает, обращаясь в приклеенную к живой плоти. посмертную маску. Он улыбается. Кости челюсти ноют от напряжения.
Все в порядке, он просто драматизирует.
Регулус стоит на пороге с лицом прекрасной статуи изо льда и наблюдает на пожаром с безопасного расстояния. При достижении определенной температуры тела белки начинают разрушаться, что приводит к повреждению клеток мозга и смерти. При температуре выше сорока трех клеточные мембраны начинают разрушаться, и тело начинает растворяться изнутри. Барти кажется, у него жар.
— Все, что есть в этой комнате — тебе нравится.
Не вопрос, просто констатация факта с беззвучным приговором в серой обертке. Тон коллекционера, разглядывающего чужую наивную подборку ракушек: как мило и как бесполезно. Ты знал, что через ракушки на самом деле нельзя услышать океан, и это всегда было просто шумом твоей крови?
Все в порядке, он просто драматизирует и видит то, чего нет. Фестралы остаются для тебя пустым местом, пока ты не видишь смерть. Лезвия из пары слов не задевают тебя, пока ты не даешь им скрытых значений.
Все, что есть в этой комнате. Его взгляд скользит по знакомым контурам, а внутри что-то обрывается и падает в бездонную шахту под грудной клеткой. Туда, где обычно копошится тревога, живет неуверенность, и прячется первобытная всепожирающая пустота, не принимающая для размена безделушки. Наверное, со стороны все это и правда выглядит глупо.
Слово «нравится» не покрывает той суммы отчаяния, надежды, страха и намеренного бегства, которую вложил в эти стены, когда намеренно превращал самую скучную в районе квартиру во что-то приемлемое для жизни. Это не про «нравится». Это про то, что здесь он может дышать, не думая, что каждый вдох контролируется. Здесь потолок не давит тяжестью фамильных ожиданий, а пол не прогибалется под невысказанными упреками. Здесь пахнет старой бумагой, кофе, который он варит слишком крепким, и благовониями, потому что нужно перекрыть фантомный запах крови и пепла
Пыль на книгах могла бы быть прахом.
Это, вообще-то, нельзя оценить по какой-либо шкале. Едкая полна поднимается из-за ребер и сжигает к чертям голосовые связки, обрекая на вечную тишину. Его детская игра во взрослую жизнь ему нравится, а за постройкой облачного замка он снова забыл, что тот, без кого все это притворство не будет иметь ни малейшего смысла, в любой момент может его возненавидеть.
Слова застревают в горле, грозя вырваться чем-то уродливым и неконтролируемым — смехом, рыданием, попыткой себя убить. Пожалуйста, давай сделаем вид, что ты понял жалкую попытку флирта и не пришел сюда ради бессмысленной ссоры?
Пожалуйста, давай сделаем вид, что я не пытаюсь заставить тебя играть в нормальных людей, пока по ночам убиваю людей?
Регулус отворачивается к камину. Свет пламени выхватывает его профиль, превращая в резкую гравюру — линии скул, изгиб бровей, плотно сжатые губы. Барти так любит искусство. Картины в музее можно созерцать, но их нельзя коснуться.
Барти точно знает, что успел совершить сотню ошибок, за которые теперь, видимо, поплатится. Может, тогда, на собрании, когда он говорил слишком много, слишком фанатично, и это дошло даже до тех, кто собрания игнорировал. Может, когда пытался втянуть его глубже, думая, что это будет спасением для них обоих. Может, сам факт его существования рядом с Регулусом был ошибкой — как слишком едкий реагент, разъедающий все, к чему прикасается. Может, он просто забыл очистить мантию от следов огня. Нужно начать выкидывать одежду к чертям.
Тихий голос разрезает тишину, а лучше бы вскрыл ему вены.
Вау, да, Лондон выглядит иначе со всех углов. Часов через двенадцать на соседней улице появится слепая женщина и будет играть на скрипке, чтобы собрать пару фунтов. Она притворяется, и не знают об этом лишь дети. Через часов пять в подпольном клубе ниже по улице кто-то опять подерется и все будут ждать звука сирен.
Он замирает и ждет продолжения фразы. Может быть, там возникнет крупица тепла, и ему не придется выбирать одну из десятка фальшивых улыбок. Пара из них идеально подойдут для похорон. Ни одна не сгодится для Регулуса.
— Но это иллюзия.
Треск. Не в ушах. Где-то глубже. В том хрупком каркасе, на котором держалась вся личность. Слово «иллюзия» бьет с физической силой, отзываясь тупой болью в висках. Где-то в основании черепа лопается струна. Слово не просто констатирует, оно разоблачает, будто бы он вместе с подпиской на ежедневный пророк оформлял такую же на разбитые грезы. Оно срывает все покровы, обнажая жалкий, дрожащий механизм под ними. Пыль на книгах — иллюзия учености. Записки над камином — иллюзия порядка. Сама эта квартира — иллюзия свободы. Ты — иллюзия человека, который может что-то контролировать. Очень приятно, спасибо. Наверное, такого и следует ожидать, когда покрываешь трещины золотом.
Ад эволюционирует. Теперь в нем не просто абстрактные муки за подборку грехов и желаний. Теперь в нем конкретное пыточное устройство: тепло очага жжет кожу, силуэт самого дорогого человека становится орудием казни и эта проклятая, не сходящая с лица улыбка — последний бастион, за которым прячется абсолютное ничто. Стыд. Панический, всепоглощающий стыд за то, что его поймали на месте преступной попытки поиграть в жизнь.
Надо что-то сказать, пошутить, отмахнуться. Сделать вид, что это — просто точка зрения, с которой можно поспорить. Он вздыхает, и наполненный стеклянной крошкой воздух обжигает легкие.
— Ну, зато я могу поменять обои?
Он находит какую-то странную, хрипловатую тональность, балансирующую на грани срыва. Вау, попытка в юмор, пока ты портишь все вокруг своим существованием и отравляешь все, что ты любишь, поздравляю с новым открытием. Ученые, наверное, так и выяснили, что фосфором можно все к чертям подорвать.
Отчаяние подступает к горлу, холодное и тошнотворное. Пожалуйста, блять, давай просто сделаем вид, что все хорошо. Страх, что последняя нить с чем-то, имеющим в жизни смысл сейчас разорвется, и Регулус просто кинет это несчастное колечко с порталом ему в лицо и уйдет, оказывается сильнее самомнения, гордости и ненависти к поражениям. Будь у него белый флаг, он бы его сейчас поднял.
Барти поднимается с кресла, и пол оказывается не лавой, а поверхностью гребанного адского озера. В чем вообще смысл держать дома камин, если ты все равно замерзнешь насмерть из-за неудачного приветствия? Шаг. Их с Регулусом теперь разделяет всего два, и он мог бы их сделать, если бы не боялся отказов.
— Что за «все в этой комнате», ты издеваешься? Я, очевидно, имел в виду тебя, можно было бы и подыграть, — мерзко, больно и горько. Пока все играют в рыцарей и принцесс, он берет на себя роль ебучего шута, без которого не обойдется итальянская трагикомедия — и в реальности все назовут это чушью. Пора выступать в барах с рассказами о жизни, чтобы пьяные идиоты посчитали это самым смешным, что они когда-либо слышали.
Он опирается на каминную полку и складывает руки на груди. Точно не оборонительная позиция. Все ведь в порядке, и он просто себя накрутил. Надежды на то, что штаны загорятся, и это будет достойным поводом для того, чтобы завершить круг, нет, потому что так не бывает. Везения нет, есть только стечения дерьмовейших обстоятельств.
— Ты знал, что у маглов есть теория множественных миров? Они уже лет двадцать, если не больше, пытаются это исследовать, — Барти закидывает словами пустоту, как землей забрасывают свежие могилы, — суть в том, что каждое событие, имеющее несколько вероятных исходов, приводит к расщеплению реальности, — его реальность, вообще-то, расщепляется прямо сейчас, но вместо альтернативы он снова получит повод себя ненавидеть, — например, сейчас мы можем поцеловаться или, например, ты можешь меня убить. Это два варианта вселенной, и, кстати, мне нравится первый.
Ему, на самом деле, нравится тот вариант, где он никогда не рождался. Барти улыбается. Неестественно, напряженно, до боли с щеках. Он цепляется взглядом за Регулуса и надеется, что в глазах достаточно четко считается что-то между признанием в любви и просьбой остаться. Пожалуйста, давай притворимся, что мы в порядке.
— Может быть, где-то есть вселенная, где я нормальный, а ты счастлив. И мы, может быть, даже не познакомились.
В какой-то из вселенных он прямо сейчас вышел в окно.
— И маглы думают, что все эти миры существуют одновременно, но никогда не смогут пересечься, представляешь? И мы в любом случае заперты в этом мире, так что, пожалуйста, просто скажи, что в этот раз не так.
В одной из вселенных они могли бы все решить.
В древнем Китае казнили тремя тысячами порезов, и он уже, кажется, должен быть мертв.
Вергилий привел тебя в ад. Бога нет.
Запачканное дождем и отражениями стекло было словно не окном, а иллюминатором тонущего корабля. За ним простирался не ночной Лондон, а холодный, безвоздушный океан космоса, где редкие огни города горели, как агонизирующие звезды в последней стадии коллапса, сбрасывая с себя слои света, обнажая мертвые ядра. Подойдя к окну и прижавшись лбом к холодному стеклу, я чувствовал, как вакуум просачивается внутрь — не тьма, а именно пустота, полное отсутствие чего бы то ни было, вытягивающее из моих легких последние молекулы тепла. Внутри меня царила та же ледяная, беззвучная невесомость, где обломки мыслей, словно космический мусор, вращались по хаотичным орбитам, угрожая столкновением, которое породит новую, внутреннюю катастрофу. Мой страх был не эмоцией, а физическим законом, внезапно открывшейся аномалией. Черная дыра, рожденная в самом центре моей грудной клетки из сгустка отчаяния и предвидения. Ее горизонт событий уже прошел сквозь меня, и теперь все мое существо, каждая частица, неумолимо затягивалось внутрь, к полной безмолвной неизвестности. И единственным противовесом, единственным светом, искривлявшим это смертельное притяжение, был он. Барти. Он не был ни Солнцем, ни Луной в ночном небе, но я был отдаленной одинокой звездой, чье имя так схоже с моим. Его присутствие было как гравитационная линза, искажавшая неизбежное, создававшая иллюзию, что падение можно остановить. Уйти сейчас означало не просто сделать шаг. Это означало пересечь тот самый горизонт, где законы знакомого мира перестают работать, где время растягивается и рвется, а ты навеки остаешься застывшим силуэтом для внешнего наблюдателя, вечно падающим и никогда не достигающим дна.
Нет… Он был не просто светом. Свет уходит, пропадая за лесом. А он был целой вращающейся галактикой, пойманной в ловушку этой комнаты. Ее ядром — бешено пульсирующий квазар его веры, испепеляющий все сомнения яростным излучением фанатизма. Спиральные рукава из книг, безделушек, магловских вещей и пустых чашек кофе закручивались вокруг, порождая новые звезды — вспышки гнева, искры сарказма, туманности редкой незащищенной нежности. Его энергия была термоядерной, нестабильной, прекрасной в своем саморазрушении. Рядом с ним я все больше ощущал себя холодной, темной планетой на последней, деградирующей орбите. Каждый виток, каждое сближение грозило катастрофой: меня либо разорвало бы приливными силами его эмоциональных бурь, либо я сгорел бы в атмосфере его интенсивности, став всего лишь пеплом на поверхности. И часть меня, глубоко запрятанная под слоями льда и долга, жаждала именно этого — неконтролируемого падения, слияния, взрыва. Я хотел не объятия, а столкновения, подобного тому, как сталкиваются галактики — хаотичного, разрушительного, рождающего новые, чудовищные формы. Мне хотелось не прижать его, а врезаться в него на скорости, превышающей скорость мысли, чтобы мы перемешались на атомном уровне, чтобы стерлась грань между «я» и «он», и мы стали на миг одной новой, нестабильной элементарной частицей, обреченной на мгновенный распад. Задохнуться в этом, исчезнуть не в ледяной воде пещеры, а в огненном вихре его существа, казалось единственно честным финалом.
— Ты знал, что у маглов есть теория множественных миров?.. — Я отчаянно старался не запоминать ноты голоса, мне достаточно было долгих лет в спальне Хогвартса, но я так привык его слышать и стараться не реагировать. Ведь это был самый действенный способ выжить рядом. — Например, сейчас мы можем поцеловаться или, например, ты можешь меня убить. Это два варианта вселенной, и, кстати, мне нравится первый.
Но игра, увы, шла не по правилам известной мне астрофизики. Она шла по правилам войны, где я уже был трупом, еще не успевшим упасть. Свисток судьи — ледяной, безэмоциональный голос разума, продиктовавшего мне план, — прозвучал в тот миг, когда я понял природу ноши на своей шее. Я проиграл не в этой комнате. Я проиграл на стартовой позиции, в тот день, когда надел маску Пожирателя. Теперь я был лишь фигурой на доске, обязанной сделать последний ход — тихий, жертвенный, уводящий с доски. И правила этого хода исключали сантименты. Они требовали быть астероидом — холодным, твердым, неодушевленным. Любая вспышка тепла, любая трещина в ледяной броне стала бы не проявлением любви, а диверсией, миной замедленного действия, заложенной в его память. Слабость, которую мог бы обнаружить и использовать Лорд, чье всевидящее око, как я был убежден, могло прочесть шрамы на душе. Моя нежность стала бы не благословением, а смертельным излучение, отравляющим того, кого я пытался спасти.
Поэтому, когда мое тело наконец сорвалось с мертвой точки, это не было решением. Это был сбой системы, короткое замыкание в отлаженной схеме самоуничтожения. Движение было резким, угловатым, лишенным всякой грации, как падение спутника, сошедшего с орбиты и входящего в атмосферу под неправильным углом. Я не подошел — я рухнул через пространство, которое разделяло нас, как падают небеса, внезапно перечеркивая своей исчерченной трещинами трагедией. Мои руки не искали объятия; они впились, как когти гарпии, в ткань на его плечах, цепляясь не за тело, а за саму материю этой реальности, пытаясь хоть на миг задержать неумолимый ход времени. Я ловил снитч в кромешной тьме, зная, что это падение разобьет меня вдребезги, но отчаянно желая хотя бы на мгновение ощутить холодный металл в ладонях.
Столкновение наших губ не было поцелуем. Это было явление иного порядка. Космическая катастрофа, сжатая до масштабов человеческого лица. Смесь из гнева, боли и невысказанных слов, закрутившийся в момент контакта. Я ворвался в его пространство, словно шепот далеких звезд, несущий на себе семена древней, чужеродной жизни — семена своего собственного отчаяния. Я намеренно сжигал в этом вхождении все мягкое, все человеческое, что оставалось во мне — страх, сомнения, мучительную жалость к себе, животный ужас перед небытием. В этом не было ни просьбы, ни прощания, ни даже вызова. Только акт поглощения и одновременно — жертвоприношения. Я пытался оставить на нем не память, а кратер. Глубокую, неизгладимую вмятину в ландшафте его души, которая будет напоминать не о чувстве, а о факте столкновения, о физическом законе, по которому два тела не могут занимать одно пространство, не деформируя друг друга. Я вложил в этот жест всю сжатую, как нейтронная звезда, ярость своей короткой, неудавшейся жизни — на ложных пророков, на предавшую мое будущее семью, на собственную слепоту. И больше всего — на жестокую иронию судьбы, заставившей меня выбирать между любовью и долгом, который сам был лишь обманом. Я кусал, давил, скребя зубами по неровностям его губ, пытаясь через боль, эту универсальную примитивную азбуку, передать невыразимое: Смотри! Смотри, как я разрываюсь изнутри! Смотри, в какую бездну меня толкают! Я ненавижу каждую секунду этого выбора. Я хочу остаться здесь, в этом хаосе с тобой, больше, чем хочу дышать!
И он… Он не отступил. Не стал пассивной мишенью. Он ответил. Его ответ был не принятием, а контрударом. Встречным ядерным синтезом, высвобождающим немыслимые массы энергии чувств. Это была не борьба, а странный, жестокий танец двух сверхновых на последнем витке перед взрывом — взаимное уничтожение как высшая форма общения. Мы обменивались не воздухом, а последними вспышками света в наступающей вечной тьме, зарядами чистой, нефильтрованной энергии отчаяния и ярости. В этом хаотичном, беззвучном крике, в этом слиянии, я на одно, краткое мгновение времени, позволил иллюзии восторжествовать. Я забыл. Забыл о холодной, мертвой тяжести медальона, виснущей на мне ядром смерти. Забыл о предстоящем торжестве гнили инфернов, что ждало меня в подземном ледяном озере. Забыл о шелесте тысяч бледных рук и ног по каменному дну. Я был просто столкновением. Реакцией. Взрывом в вакууме, который никто, кроме нас, не увидит и не услышит.
Но разум, этот вечный страж, этот предатель-инквизитор в моем черепе, не дремал. Его холодный, металлический голос прорезал хаотический гул чувств, как луч лазера режет тьму. Превышены все лимиты. Целостность оболочки под угрозой. Нарушен протокол. Гравитация миссии, в миллионы раз превосходящая земную, снова обрушилась на меня, сплющивая все внутренние протесты в тонкую, невесомую пленку. Я оторвался. Резко. Жестоко. С тем же звуком, с каким отрывают присохший бинт от незажившей раны, — быстро, чтобы не чувствовать всей боли, но боль настигает все равно, запаздывающая и оглушительная. Воздух комнаты, внезапно ставший чужеродным и разреженным, как на высоте в десять тысяч метров, ворвался в легкие, обжигая холодом. Я не посмел встретиться с его взглядом — в его зрачках, этих черных дырах, поглощающих свет камина, я увидел бы собственное искаженное, обреченное отражение, последний сигнал с тонущего корабля. Мой взгляд, скользящий и неустойчивый, как луч дрожащего фонаря, нашел приют на его виске. Там, под прозрачной кожей, пульсировала жилка — одинокая, ритмичная цефеида в темноте. Звезда, чья переменная яркость предсказывает… что? Только ее собственную гибель. Ее мерцание было последним, что я позволил себе запомнить.
— Может быть, где-то есть вселенная, где я нормальный, а ты счастлив. И мы, может быть, даже не познакомились.
Я не ушел. Я отступил на один шаг. Но эта дистанция была качественной. Это был переход через горизонт событий нашего прежнего «мы».
— Считаешь причину нашего знакомства то, что ты не нормальный, а я несчастен? — Я оказался по ту сторону, откуда нет возврата, откуда уже нельзя послать сигнал. Мое дыхание вырывалось прерывисто и громко, как работа неисправных легких скафандра. На моих губах, обожженных трением и солью, пылало странное онемение — не боль, а отсутствие чувства, как у ткани, подвергнутой воздействию экстремального холода или радиации.
— И маглы думают, что все эти миры существуют одновременно, но никогда не смогут пересечься, представляешь? И мы в любом случае заперты в этом мире, так что, пожалуйста, просто скажи, что в этот раз не так.
— А что-то, по-твоему, с нами так? Мы нормальная пара, которая может рассчитывать хотя бы на какое-то будущее? Конечно, проблема всегда во мне, Барти. Всегда лишь я их создаю, а ты, что — впрочем, ТОЖЕ как всегда, — решаешь один ты. Голос разума, не меньше. Не надоело все? — Я оставил ему этот холодный ожог. Этот шрам от отсутствия. Как единственный возможный трофей с той войны, которую я вел в одиночку. Не медальон. Не амулет. А обломок своей собственной разрушенной планеты, оплавленный вхождением в его атмосферу. — Не устал быть идеальным? Не устал притворяться всем, скрывая за своей милой улыбкой всю грязь, которую делаешь с их же семьями, их близкими? Да с теми же маглами, у которых покупаешь кофе! У тебя он есть дома, зачем ты туда снова ходил?
Обломок, несущий в себе отпечаток всего моего страха, всей ярости, всего немого, вселенского ужаса перед сингулярностью, что зияла теперь передо мной, бездонной и неумолимой. И пусть он, этот мой квазар, мой свет и моя погибель, до конца всех своих дней, до последнего вздоха своей яркой, яростной галактики, пытается расшифровать спектр этого сигнала. Пусть ломает лучшие телескопы своего разума, пытаясь понять: был ли этот грубый, болезненный контакт актом аннигиляции, последней вспышкой сверхновой перед коллапсом или отчаянным, искаженным маяком, посланным с самого края черной дыры, в недра которой мне, одинокому и обледеневшему, предстояло, не оборачиваясь, навеки исчезнуть.
[icon]https://i.pinimg.com/736x/ce/b1/4b/ceb14bd72922beeccc4bc4e779ee4b69.jpg[/icon]
Пространство между двумя точками вдруг становится бездной. Три шага. Всего три шага от кресла, где он только что улыбался, до камина, где Регулус стоит, отвернувшись. Три шага выжженной, радиоактивной земли, куда нельзя ступить, не получив смертельную дозу этой всепоглощающей пустоты. Здесь раньше, кажется, была нежность, если ему не привиделось.
Он застывает там, неподвижный, как погребальная урна на мраморном постаменте всему, что Барти вот-вот потеряет, и это уже не просто фантазии. Пламя играет у него за спиной, выхватывая из полумрака жесткую линию плеча, золотя прядь волос, но не касаясь лица. Скульптура скорби на фоне домашнего уюта. Барти скорбит по своим мечтам. Все круги ада, все лимбы и чистилища, о которых он когда-либо читал, схлопываются прямо здесь, в его магловской гостиной, и треск поленьев звучит громче, чем мог бы звучать Большой Взрыв.
Слова Регулуса падают не как ножи — те режут быстро и оставляют надежду все это закончить. Они падают, как тяжелые и тупые молотки, методично разбивающие статую в мелкий бут. На паре из них красуется ржавчина, и, если рану вовремя не обработать, то его дни сочтены.
«Ненормальный». «Несчастный». «Проблема всегда во мне». Барти чувствует, как под кожей что-то шевелится — это осколки разбитой мозаики, той самой, что он годами, кроваво, по кусочку склеивал в некое подобие личности. Вот она, правда, вываленная на ковер: зря они принимали друг друга за спасителей.
— Не устал быть идеальным?
Идеальным. Смешно. Его идеальность — это коллекция масок, развешанная на ржавых гвоздях в пустом черепе, а еще он устал. Кости скрипят, как старые половицы. Он устал до тошноты, до желания взять этот идеальный фасад и разбить его себе же в лицо. Но вместо этого он улыбается бариста. Вместо этого он строит из книг и магловского хлама эту жалкую декорацию, в которую сам же иногда верит.
Регулус говорит о будущем, а Барти видит только вчерашний труп в чьей-то гостиной и следующий приказ. И кровавую воду на полу собственной ванной. И между ними — только эти пять минут в кофейне, где его зовут «милый», а не Крауч. Где нет портретов, следящих за каждым глотком.
— Не устал притворяться всем, скрывая за своей милой улыбкой всю грязь, которую делаешь?
Грязь.
— У меня милая улыбка? — он гребанный позор всего общества.
Грязь. Слово не просто висит в воздухе. Оно оседает на языке плотной, горькой пылью. Оно въедается в обои, пропитывает книги на полках, ложится пленкой на поверхность кофе в забытой чашке. Оно не описывает действие. Оно ставит диагноз. Констатирует состояние его вещества. Он — грязь. Не тот, кто пачкается, а тот, кто сам является этой липкой, чужеродной массой.
Он стоит посреди своего тщательно сконструированного, наполненного безделушками убежища, и ему дико, истерично хочется сжечь всё дотла. Книги. Кольца. Этот идиотский диван, на котором они ни разу не сидели вдвоем просто так, без этого давящего груза. Гребанную кровать с шелковыми простынями, потому что аристократию из себя не изгнать, как ни пытайся. Сжечь свои собственные руки, которые всё это трогали, оскверняли. Потому что грязь не смывается. Она мигрирует, въедается в поры, забивается под ногти, встраивается в молекулярную решетку костей. И он принес ее сюда. В этот запах старой бумаги, дешевого латте и пыли. Он оставлял ее на пороге, как грязные ботинки, но ее следы, вонючие и жирные, все равно вели прямо к нему. Регулус их видел. Всегда видел. И это — самое невыносимое. Не факт его действий. А факт этого всевидящего, молчаливого понимания. Терпения, которое сегодня, кажется, достигло предела.
Боль не приходит острой вспышкой, только тупым, тяжелым распиранием изнутри, как будто в грудной клетке лопнул мешок с песком, и теперь этот груз давит на все органы, не давая дышать. Где-то глубоко под ребрами что-то оборвалось и полетело вниз, в черную шахту под диафрагмой, и эхо от этого падения гудело в ушах. Он ждал, что его вышвырнут. Ждал крика, хлопка дверью, щелчка портала. Страх быть выброшенным куда гуще, плотнее, реальнее страха быть ненавидимым.
Ненависть — это хоть какая-то связь, пусть и ядовитая. Пустота — это конец. Его мозг, лихорадочно пытаясь найти опору, выхватывает из памяти образы его собственных масок, разбитых вдребезги. Маска примерного сына треснула первой, еще в детстве, когда отец впервые посмотрел на него не как на наследника, а как на досадную помеху, и с тех пор только крошилась, осыпалась в пыль. Маска блестящего студента была побита, исковеркана бесчисленными отработками. Маска преданного пожирателя — и вовсе пустая, зияющая дыра. На маске милого соседа оседает кровь. Интересно, как долго он сможет притворяться?
Под всеми этими обломками — ничего. Гладкий, холодный фарфор куклы, на котором не держалось ничего, кроме одного-единственного, всепоглощающего страха.
Шаг. Всего один, и даже тот звучит кощунственно громко. Его правая рука поднимается, движимая каким-то древним, довербальным импульсом — если нельзя сказать, нужно коснуться. Кончики пальцев, холодные от липкого страха, нашли щеку Регулуса. Не просто прохладную, а глубоко, изнутри ледяную, как мрамор надгробия в феврале. Гладкую, отполированную всеми этими годами молчаливого страдания. Он касается так, будто проверяет, не мираж ли это и не рассыплется ли пеплом. Может, из пепла и праха теперь состоит его жизнь.
Левая рука следует за правой, поднимается, находит другую сторону шеи. Пальцы ложатся на холодную кожу под линией челюсти, в то место, где под тонким слоем плоти должен биться пульс. Он ищет его, вдавливая подушечки чуть сильнее, пока не чувствует тот дикий, отчаянный ритм — не свой, а Реджи. Маленькое, живое доказательство. Это все, что у него есть сейчас. Он держит эту жизнь в двух руках, между ладонями, как последнюю горящую спичку на ветру. Его большой палец неуверенно проводит по скуле, под глазом, где тени от ресниц смешиваются с синевой под ними. Жест слишком нежный, почти испуганный. Увидел бы кто — засмеяли бы. Как же плевать.
За эту близость, возможно, придется заплатить всем.
— Я могу больше туда не ходить, — за все время в кофейне ни разу не сменился персонал. Они зовут его милашкой и знают, что он закажет. За одним из столиков каждое воскресенье сидит старик, который шесть месяцев разгадывает один кроссворд, а на стене нарисована ромашка. Барти может притвориться, что она настоящая. Ему нравится думать, что настоящий и он.
Пальцы становятся датчиками, ловя каждую пульсацию, единственный ориентир в наступившем хаосе. Пока эта живая дрожь бьется под подушечками — он еще не потерян. Как там говорится на латыни? Пока бьется сердце, надежда еще есть. Можно добавить, что она умрет первой.
— Если ты думаешь, что, если я перестану пить этот идиотский кофе, перестану улыбаться той девчонке за стойкой… это что-то изменит? Я перестану, но потом я всё равно приду сюда. Разница лишь в том, — он пытается дышать, и вдох похож на судорожный всхлип, — буду ли я перед этим пять минут дышать воздухом, в котором нет крови и пепла.
Он все равно убьет пару семей. Он все равно отвлечется на тупую подвеску и получит за это три сотни лекций. Он все равно будет делать вид, что узнал обо всем из Ежедневного пророка и осудит сам себя в министерском буфете. Он все равно выделит их общие выходные, как будто все хорошо. Они и правда нормальная пара.
— Ti amo, — слова вываливаются сами, непроизвольно, липкие и мокрые, как комок слизи. Он выдавливает из себя последние капли смирения и делает вид, что тишина, наступившая после, веществом не является. Густым, тяжелым, как влажный пепел, она точно не забивает уши, и не давит на виски. В ней нет ответа. Только ожидание финального удара, последнего акта. В мерцающем свете губы Регулуса, что только что выносили приговор, кажутся высеченными из темного воска той самой свечи, что догорала на камине, оплакивая саму себя.
Если все разбито, можно попытаться собрать осколки и порезаться. Все равно все в крови и смысла не имеет совсем.
Слов больше нет. Голове белый шум горит адским пламенем, а в груди — вакуум, который вот-вот схлопнется в черную дыру и вывернет его наизнанку. Он думает о погребенных надеждах, когда тянется вперед, и их губы встречаются. Когда-то он об этом мечтал. Теперь в этом нет ни просьбы, ни спасения, ни желания, лишь констатация в иной форме.
Это тихий, закрытый поцелуй. Просто соединение. Он не пытается его углубить, превратить в диалог и исковеркать. Это монолог его отчаяния, сказанный кожей о коже. Все его внимание стягивается в точки контакта: губы, ладони, ощущение живого пульса под большим пальцем. Вне этого — только белый шум надвигающегося конца. А здесь — тишина и тепло. Влажность дыхания, смешивающегося в сантиметре между ними. Знакомый привкус, который всегда был только его.
Он приоткрывает рот, всего на градус, просто чтобы губы стали мягче, податливее, чтобы между ними не было даже намека на жесткость. Чтобы это было убежище, а не граница. Он чувствует под своими губами крошечное, едва уловимое движение — ответ или рефлекс, не имеет значения. Этого сейчас достаточно, даже больше, чем нужно.
Он держит это миг дольше, чем нужно. Время внутри поцелуя густеет, становится вязким и тягучим. Нет будущего и прошлого, нет глупых надежд и тупых ожиданий, только расширяющееся настоящее, в котором он может просто существовать, прижатый губами к единственному смыслу, который когда-либо находил.
Когда отступать все-таки приходится, он делает это медленно. Его губы отлипают нехотя, будто между ними протянулись невидимые нити. Он отдаляется ровно настолько, чтобы видеть лицо перед собой, но не отпускает. Его руки на шее не дрогнули. Они все там же, пальцы вжались в кожу, будто вросли в это место, став его частью. На его губах горит влажный след, призрак только что бывшей близости, самое реальное, что у него есть в эту секунду.
И из этой новой, хрупкой тишины, рожденной поцелуем, его голос выходит уже не хриплым криком, а сдавленным, но четким выдохом. Прямо в пространство между их ртами, еще теплое от общего дыхания. Самое время испортить все снова.
— Просто останься. Пожалуйста. Скажи, что сделать. Я сделаю. Все. Выброшу кольца. Сожгу квартиру. Перестану ходить туда. Буду кидать в себя Обливейт после каждого собрания. Я... — голос срывается, превращается в хриплый шепот. Его пальцы на шее слегка сжимаются, не чтобы причинить боль, а чтобы впитать этот пульс, присвоить его, — Я стану, кем ты захочешь. Только не оставляй меня одного.
Легкие полны стеклянной крошки. Хоть бы их разорвало.
— Пожалуйста.
За окном, в магловской ночи, воет сирена. Звук режет тишину, завывает, потом удаляется. Свет фар на секунду прорезает комнату, скользит по стеллажам с книгами, по пыльным корешкам, по их замершим фигурам и гаснет. Оставляя только треск огня в камине и тяжелое, неровное дыхание, в котором слышится что-то, напоминающее всхлип.
Зато Регулус считает его улыбку милой. С этого стоило начинать.
Его пальцы на моей коже были не просто холодными. Они были как лунный свет в полнолуние — ослепительно яркие, но несущие в себе ледяное, мертвенное сияние, в котором нет ни капли тепла. Тот свет, что мы видим с Земли, — лишь отражение, лицевая сторона. Его прикосновение ощущалось как прикосновение к той самой обратной стороне спутника: вечно скрытой, неровной, изрытой кратерами от старых невидимых катастроф, и леденяще холодной. И когда он нашел пульс у меня на шее, это было похоже на то, как астроном открывает слабый, далекий пульсар на краю галактики. Ритмичный, неумолимый сигнал беды, посылаемый в пустоту из места, где когда-то произошел чудовищный взрыв, оставивший после себя лишь это крошечное, вращающееся ядро боли.
Слово «грязь», сказанное им, не повисло в воздухе. Оно стало темной материей в нашей комнате — невидимой, но ощутимой по тому, как искривлялось пространство между нами, как гасли отблески огня в его глазах. Оно не описывало действие. Оно описывало состояние его молчаливых небес. Его личная вселенная была уже не чистой спиралью, какой я когда-то ее воображал, а туманностью, затянутой космической пылью и обломками.
Он говорил о кафе. Он когда-то упоминал о нарисованной ромашке, которую, как ни пытался, — я не разглядел. И каждая фраза Барти была как мелкий, острый метеорит, застревающий под кожей. Потому что я видел это. Я стоял однажды в тени, наблюдая, как он заходит внутрь. Как та девушка за стойкой — магл с тупыми, блестящими глазами — заливалась смехом, услышав что-то от него. Как он улыбался ей в ответ. Не той своей истинной, редкой улыбкой, что сейчас разбивала мне сердце, а другой — легкой, публичной, как полная луна на безоблачном небе, доступная для обозрения всем. И эта публичность, это дешевое сияние, отданное первому встречному, жгло меня хуже любого проклятия. Ревность была не огнем, а холодным вытеснением, как если бы мою орбиту вокруг него внезапно заняло другое, более яркое и простое небесное тело, притягивающее к себе весь его свет.
А потом он сказал это. «Ti amo». Эти звуки, вырвавшиеся, как последний сигнал с терпящего бедствие корабля, ударили в меня, вызвав приливную волну в моей собственной, уже нестабильной системе. Я знал значение сказанных слов. Но это не было нежностью. Это был маяк агонии, светящий прямо мне в глаза. И я возненавидел его в тот миг за то, что он заставил меня почувствовать себя берегом, к которому этот корабль так отчаянно стремится, зная, что под водой — лишь скалы.
Его поцелуй был не поцелуем. Это было столкновение с атмосферой. Не вхождением в нее с выверенной траекторией, а падением. Его губы были мягкими и податливыми, как сияющая поверхность звезды в телескопе — кажущаяся близкой и гладкой, но на деле — холодной и мертвой, исчезнувшей тысячи лет назад. В этом соединении не было страсти. Было лишь отчаяние, пытающееся найти точку опоры в другой падающей системе. Я чувствовал его дыхание, сбитое, как спутник на нестабильной орбите, чувствовал, как его пальцы впиваются, цепляясь не за меня, а за саму идею спасения. И я стоял, позволяя этому происходить, будучи и гравитацией, что его притягивает, и бездной, в которую он падает.
Когда он оторвался, в комнате не наступила тишина. Наступила тишь межзвездного пространства, где звук не передается, а события разворачиваются в гнетущем, величественном молчании. И из этой тишины родился его голос. Сдавленный, как свет, прошедший через плотную атмосферу.
Просто останься.
Эти слова стали для меня не просьбой. Они стали как фаза луны — неотвратимой сменой состояния, за которой последует ночь. Полное затмение всего, что было.
Скажи, что сделать. Я сделаю. Все.
И тогда внутри меня, где до этого тлели лишь угли угасающей звезды, произошел термоядерный взрыв. Вспышка, ослепительная и разрушительная. Это была ярость, рожденная не из ненависти, а из ужасающей, всепоглощающей беспомощности. Из предательства, которое даже не осознавало себя как предательство.
— ВСЁ? — мой голос прозвучал не громко, а четко и холодно, как лазерный луч, прочерчивающий линию на стекле. Я вырвался из его хватки, чувствуя, как отрываю от себя часть собственной атмосферы. — Ты сделаешь ВСЁ?
Я шагнул к нему, и пространство между нами сжалось, как под давлением невидимой силы. Я чувствовал, как нарастает гравитационное поле моего гнева, готовое сломать хрупкие орбиты всех этих безделушек, что он так лелеял.
— Ты хочешь знать, кем я хочу тебя видеть? — я выдохнул, и мое дыхание было похоже на струю разряженного газа из неисправного двигателя. — Я хотел видеть тебя целым! Не расколотой на части луной, у которой одна сторона — для меня, а другая — для жестокости, для приказов, для этой… этой игры в солдатика, которой ты начал наслаждаться!
В его глазах плескался ужас и полное непонимание. Он был как астронавт, у которого внезапно отказали все системы жизнеобеспечения, и он не мог сообразить, откуда ждать помощи.
— Ты обещал, — продолжил я, и каждое слово падало, как метеорит, оставляя вмятины в почве нашего общего прошлого. — После того случая. Помнишь? Ты стоял и говорил, глядя мне в глаза, что это было слишком. Что никогда больше. Что не дойдет до убийства, пока я не скажу, что это необходимо. Ты смотрел на меня, и в твоих глазах не было того блеска, который я вижу сейчас, когда ты возвращаешься с заданий. Там был ужас. Настоящий, человеческий ужас. И я, дурак, поверил, что этот ужас — щит. Что он удержит тебя от падения за край. Что ты хочешь выжить в этом всём для меня.
Я отвернулся, сжав кулаки. Картины, которые рисовал мне Люциус, смакуя, как «молодой Крауч проявил несгибаемую твердость», всплывали перед глазами. Не убийство. Но жестокость, достойная пыток. Холодный, расчетливый садизм, доведенный почти до искусства. И самое страшное — гордость в голосе Малфоя. Гордость за него. И немой, вопросительный взгляд, брошенный мне: «А ты, Блэк? Когда твоя гордость позволит тебе засиять на этом небосводе?»
— А ты что сделал? — спросил я, оборачиваясь к нему. В голосе не было уже ярости, только леденящая усталость умирающей звезды, которая больше не может поддерживать свою форму. — Ты убил с особой жестокостью. О, нет. Ты сдержал обещания? И ты сделал это с нашей подвеской на шее. Ты взял этот символ… и вошел с ним в самую густую грязь. Ты осквернил его не только кровью, а тем, что хуже крови — наслаждением от причиненной боли. Ты превратил нашу память в кусок металла.
Я снова приблизился. Теперь мы дышали одним воздухом, и он был густым, как в кабине корабля перед разгерметизацией.
— И теперь ты обещаешь не ходить туда. — Я фыркнул, и звук был полон горечи и саморазрушения. — Потому что я ревную к улыбкам, которые ты раздаешь магловской девчонке? Барти, это смешно. Это как беспокоиться о вспышке на краю солнца, когда в самом его ядре уже началась необратимая реакция, которая вот-вот поглотит все. Ты предлагаешь заклеить царапину на котле, когда весь корпус дает течь.
Я видел, как мои слова ранят его. Видел, как он отступает внутрь себя, как луна уходит в тень земли во время затмения, становясь темным, кровавым диском.
— Ты ведь не понимаешь, — прошептал я, и мой голос был тих, как шелест солнечного ветра. — Дело не в кафе. Дело не в ее улыбках. Дело в том, что твои слова перестали иметь вес. Они как метеорный поток — красивое, мимолетное зрелище, после которого не остается ничего, кроме холодного неба.
Ты говоришь мне одно, а твои дела — это обратная сторона твоей луны. Та, что я не хочу видеть, но чье существование я теперь всегда буду чувствовать. Ты клянешься мне в верности, а потом идешь и становишься тем, от кого мне становится холодно. Ты становишься инструментом в руках того, для кого боль — лишь язык, на котором он говорит с миром. И ты… ты начинаешь бегло на нем разговаривать.
Я отступил, чувствуя, как пол подо мной больше не твердь, а лишь тонкая корка на бездне.
— Как мне тебе верить? — спросил я, глядя куда-то мимо него, на трещину в потолке, похожую на карту неизведанной, враждебной планеты. — Как верить твоим «останься», твоим «я все сделаю», если завтра придет приказ, и ты снова наденешь мантию, возьмешь палочку и… и уйдешь на ту сторону? На сторону, где царит жестокость без границ? Ты купаешься в этом мраке, Барти.
И кажется, ты начал находить в нем свое отражение. А я… я остаюсь здесь, на освещенной стороне, и смотрю, как ты удаляешься, и знаю, что с каждой твоей миссией свет между нами становится все слабее, все призрачнее.
Мысль об уходе, о пещере, была теперь не страхом, а неизбежностью, как смена лунных фаз. Если я останусь, я стану не свидетелем, а соучастником этого затмения его души. Я буду тем, кто своим присутствием дает молчаливое согласие. А если я уйду и совершу то, что задумал… может, это станет хоть каким-то, пусть слабым и далеким, светом в той тьме, что его ждет. Светом, источник которого уже погаснет, но луч которого, возможно, еще дойдет.
— Ты просишь меня остаться, — сказал я, возвращая взгляд к нему. Его лицо было бледным, как пепел от сгоревшей звезды. — Но остаться — значит принять тебя таким. Со всей этой темной стороной, которую ты открываешь миру. Со всеми этими кафе, которые лишь декорация, и со всей той жестокостью, которая — суть. Остаться — значит перестать быть собой. Перестать быть тем, кто верил, что даже в нашей тьме есть границы, которые нельзя пересекать. Есть обратная сторона, на которую лучше не ступать.
Я замолчал. Шипение углей в камине звучало как статический шум далекой галактики. Пропасть между нами была теперь не измерима шагами. Она измерялась световыми годами разного понимания, разной веры, разной любви.
— А я не могу на это смотреть, — выдохнул я последнее, самое страшное признание, которое было уже не обвинением, а констатацией моей собственной слабости. — Каждый раз, когда ты возвращаешься с этим блеском в глазах, я чувствую, как во мне гаснет еще одна звезда.
Я пытался найти выход, Барти. Пытался найти звездный путь, который вывел бы нас обоих из этого тупика. Пока я искал… ты нашел свой. И он ведет в кромешный мрак.
Я не сказал ему о крестраже. Не сказал о ледяной воде. Пусть думает, что я просто ухожу, потому что не вынес его падения. Так будет честнее для него. Так будет невыносимее для меня.
Но глядя на него сейчас, на это лицо, с которого спала последняя маска, оставив лишь голую, дрожащую от страха плоть, я понял: даже если я уйду и исчезну в вечной мерзлоте, я никогда не сбегу от этого. Этот образ станет моим вечным спутником. Как луна для Земли — холодная, мертвая, вечно обращенная ко мне одной своей израненной, невидимой для других стороной. И в ее свете, в этом ледяном, безжизненном свете, мне предстоит существовать вечно.
[icon]https://i.pinimg.com/736x/ce/b1/4b/ceb14bd72922beeccc4bc4e779ee4b69.jpg[/icon]
Он думает о суперпозиции. О коте, который и жив, и мертв, пока на него не посмотрят. Их... чем бы то ни было — сколько лет провело в такой подвешенности? Неопределенное состояние, волновая функция, готовая коллапсировать при любом изменении. Любом взгляде. Любом вопросе. И вот он — коллапс. Результат измерения: труп. И наблюдатель, который решил вскрыть коробку, смотрит на размазанную по полу вместе со всеми внутренностями реальность с холодным разочарованием.
«Ты купаешься в этом мраке» — смешно до тошноты и внутреннего кровотечения где-то между мыслями о том, что все можно исправить, и желанием покончить с собой. Разбитые бокалы, кровь на паркете, детские слезы, горящее тело. Он всегда был жестоким, это аксиома. Регулус просто подставлял другие переменные — «друг», «спасение», «смысл» — и удивлялся, почему результат получается таким кривым.
Слова осядают тяжелым, мелкодисперсным осадком, как радиоактивная пыль после наземного взрыва, что проникает в каждую щель. Она въедается в поры дерева полок, прилипает к корешкам книг, смешивается с запахом кофе и пыли, превращая знакомый аромат убежища в химический запах лаборатории после неудачного опыта. Не крик, не укор — констатация, что делает все в разы хуже. Можно было бы просто что-нибудь сломать или сжечь до тла все смыслы.
«Остаться — значит принять тебя таким» — будто что-то поменялось. Будто Регулус до этого смотрел на него сквозь призму, которая красиво искажала свет, а теперь вдруг прозрел.
Тот несчастный язык боли всегда был наукой, и он не наслаждался, вообще-то, а наблюдал. Фиксировал реакции нервной системы, расширение зрачков, последний выдох. Холодная, чистая наука, без глупых сантиментов про мораль. Проблема, наверное, в том, что в глазах напротив — не живой интерес. Там предательство, отвращение, усталость от наблюдения за тем, как его личный эксперимент вышел из-под контроля и начал жечь всё вокруг, включая самого экспериментатора.
«Я не могу на это смотреть» — Барти хочет засмеяться. Громко, истерично, как сумасшедший в магловском парке. Хочет сказать, что в качестве альтернативы можно выколоть глаза или выпить парочку зелий. Хочет пошутить про то, что, вообще-то, это его обычно осуждали за игнорирование реальности, но вместо этого просто молчит, потому что смех застревает в горле колючим комом. Потому что если он откроет рот, вырвется нечто уродливое и хлипкое, слишком похожее на плач.
Вергилий замирает у входа в девятый круг и разводит руками. Дальше — лед. Дальше — тишина, в которой даже грехи замерзают, становясь чистой, прозрачной геометрией страдания. Барти стоит все у того же камина с его пламенем и чувствует, как этот лед нарастает изнутри. Каждая мысль кристаллизуется, обрастает иглами, теряет смысл, оставляя лишь холодную, совершенную форму.
Где-то в глубине, на автомате, срабатывает старая, истертая схема: он должен. Должен найти слова, чтобы залатать эту дыру в реальности. Должен улыбнуться, криво, по-старому, бросить что-то колкое, но такое, от чего Реджи вздохнет, покачает головой, но в уголках губ дрогнет. Должен попытаться. Должен найти ключ, пароль, последовательность действий, которая перезагрузит систему до ее рабочей версии, потому что всегда это делал. У дома снова тухнет фонарь, и в окно теперь светят лишь едва уловимые звезды, а он вдруг не может вспомнить, почему и зачем.
Любая мысль о движении, слове, попытке вызывает лишь тошнотворную волну усталости. Апатия, густая и плотная, как мазут, заливает все отсеки, где обычно клокотала смесь надежды и паники. Она тушит импульсы, и Барти наблюдает за их вспышками, как наблюдал бы за падением далёких звёзд — без интереса, без вовлеченности. Пусть горят, гаснут, взрываются.
Пыль на книгах обращается прахом. Не метафорическим, а вполне конкретным микроскопическим пеплом от сгоревших пергаментов, обуглившихся тел, распыленных в воздухе надежд, которые он, будучи идиотом, когда-то вдыхал, думая, что это просто воздух. Каждая книга на полке кажется теперь надгробным камнем. Трактат по темным искусствам — эпитафия его любопытству. Брэдбери — реквием по магловскому побегу, который так и остался фантастикой. Даже кофе в чашке, остывший и покрытый маслянистой пленкой, смотрится как образец яда в колбе, оставленной нерадивым лаборантом.
Он смотрит на Регулуса, и в его глазах видит холодный огонь того, кто только что препарировал лягушку и обнаружил, что внутри — лишь стандартный набор органов, слизь и тлен. Разочарование исследователя, столкнувшегося с банальностью зла. Воздух между ними становится средой с измененной плотностью. Атмосферой чужой планеты, где звук распространяется иначе, а вес каждого слова увеличивается вдесятеро. Барти пытается вдохнуть, и его легкие сжимаются, отказываясь принимать эту отраву.
В его голове, обычно заполненной гулом статического электричества и треском мыслей, воцаряется странная, звенящая ясность. Как в момент перед тем, как реагенты в колбе достигают критической точки и начинают менять цвет. Все процессы замедляются. Он видит все: каждую трещинку в штукатурке над камином, каждую пылинку на каминной полке, каждую микроскопическую царапину на медной ручке шкафа. Его собственная ярость, которая должна была вырваться наружу едким сарказмом или взрывом, куда-то утекает. Растворяется в этом ледяном вакууме. Остается только усталость. Такая глубокая, что кости кажутся свинцовыми. Хочется просто лечь спать, чтобы потом не проснуться.
— Я не менялся, — голос звучит плохо, глухо, будто доносится из-под толстого слоя льда. Он не смотрит Регулусу в глаза. Его взгляд скользит по его плечу, по книгам на камине, по каминной полке, — Ты просто, видимо, никогда не всматривался.
Он делает паузу, чтобы вдохнуть эту густую, отравленную атмосферу. Она обжигает горло. Барти медленно поднимает руку. Движение кажется ему неестественно плавным, как в замедленной съемке. Его пальцы находят цепочку на шее. Металл, обычно кажущийся теплым от кожи, теперь холодный, как хирургический инструмент.
— Я даже не притворялся святым, серьезно! Ты никогда не думал, что если человек, — он щелкает застежкой. Звук — крошечный, сухой щелчок — режет тишину острее, чем взмах палочки, — ведет себя, как ублюдок, то он действительно может им оказаться?
Он не бросает подвеску. Он просто разжимает пальцы, и она падает. Не в сторону камина, не в сторону Регулуса, но между ними. На полированный паркет, который он когда-то выбирал, пытаясь создать иллюзию уюта в этой магловской коробке. Маленькая серебряная змейка ударяется о дерево глухим, жалким звяком и замирает, свернувшись в крошечную, бесполезную спираль. Просто змейка. Но в его голове она на миг становится уроборосом, кусающим себя за хвост. Вечностью, оборвавшейся на середине цикла.
— Блять, я же правда думал, что ты в курсе. — продолжает он, глядя на лежащий между ними металл. Его голос теперь абсолютно ровный, лишенный даже тени той театральной горечи, что была здесь минуту назад,— Жестокость, скука, цинизм, что там еще? Не замечал? Мне стоит попросить кого-то менее предвзятого составить психологический портрет?
В комнате повисает тишина, но не та, что раньше. Та была напряженной, живой, наполненной невысказанным. Эта — мертвая. Как тишина в герметичной камере после откачки воздуха.
Барти смотрит вокруг. На комнату, которую строил как личный ковчег от всего мира. И теперь каждый предмет в ней кажется ему уродливым, фальшивым, отвратительным в своей бесполезности. Он должен был создать здесь что-то настоящее. Должен был доказать, что может быть иначе. Потерпел неудачу.
Кресло, в котором он только что сидел, воняет скукой и отчаянием. Дерево стола, испещренное царапинами и следами от кружек, выглядит как прокаженная кожа. Даже огонь в камине, обычно успокаивающий, теперь напоминает ему о другом огне — о том, что пожирает мох и лишает жизни. Треск поленьев отзывается в его памяти сухим хрустом.
Записки над камином, эти глупые, наивные напоминания самому себе кажутся теперь не планами, а эпитафиями по тем версиям будущего, которые умерли, даже не родившись. Он представляет, как срывает их и швыряет в огонь. Как бумага чернеет, коробится, превращается в легкий пепел, который потом смешается с пылью на книгах.
Молчащее радио. Эту жертву он принес зря. Регулус никогда не полюбит эти трескучие магловские голоса, эту попытку поймать хоть что-то, не пахнущее магией. Это был еще один кирпичик в стене его личной иллюзии. Иллюзии, что можно собрать себя заново из обломков, подобранных на свалке другого мира. Он должен был понять это раньше.
Все это — пыль. Прах. Иллюзия порядка в сердце хаоса.
Энтропия. Мера беспорядка в системе, и в замкнутой она никогда не убывает, только растет. Все стремится к распаду, к хаосу, к равномерному, тепловому забвению.
Их система всегда была замкнутой. Маленькая вселенная, энтропия в которой росла с каждым днем, с каждым невысказанным упреком, с каждым приказом, с каждым взглядом, полным молчаливого осуждения. Он притворялся нормальным, собирал эти безделушки, вел эти дурацкие списки, пытался создать локальный очаг порядка посреди всеобщего распада и должен был его удержать.
И вот он — финал. Точка максимального беспорядка. Состояние, когда все возможные связи разорваны, все энергии рассеяны, и ничего уже нельзя сделать, кроме как констатировать факт: система достигла равновесия. Мертвого, окончательного равновесия.
— Я не использовал непростительные, вообще-то, — он даже не уверен, обращается ли он еще к Регулусу, или просто проговаривает выводы вслух, как делал это, когда один работал над зельем. — если ты под грязью имел в виду что-то другое, то мог бы и пояснить.
Ему вдруг становятся противны все прикосновения. Противно всё: эта комната, эти книги, этот запах кофе, который теперь будет вечно пахнуть пеплом. Этот человек перед ним, который смотрит на него, как на ошибку, которую нельзя исправить.
— Если ты просто ждал, пока я сам догадаюсь, чего ты хочешь, а теперь испугался результата, то могу тебя только поздравить, — он ждет крика, хлопка двери, щелчка портала. Ждет хоть чего-то, что прочертит линию, поставит точку, — найди себе кого-то менее грязного и наслаждайся.
Больше нечего говорить и нечего чувствовать. Та яростная, режущая боль, что клокотала в груди, куда-то испарилась и оставила вместо себя пустоту. Не тяжелую, не давящую. Просто ебучую пустоту. Как чистый лист пергамента после того, как неудачное заклинание стерло все письмена. Абсолютный ноль. Желание бороться, доказывать, даже просто существовать растворилось, как сахар в чае, где его быть не должно по существу. Чувство долга, этот вечный внутренний надсмотрщик, наконец замолчал. Его не заглушили — он истощил сам себя, исчерпал все команды, не получив ни одного ответа от парализованной воли.
Он смотрит на подвеску, лежащую на полу. Всего полчаса назад этот кусочек металла был для него проводником, связью, живым доказательством того, что они все еще есть. Теперь это просто кусок металла. Бесполезный. Инертный. Как и все в этой комнате. Как и он сам.
В какой-то из вселенных, может быть, есть версия его, которая сейчас падает на колени, хватает Регулуса за руки, рыдает, умоляет, разрушает себя в отчаянной попытке что-то спасти. В какой-то другой — он хватает палочку и обращает в пепел всю эту комнату вместе с собой и с тем, кто стоит перед ним. В третьей — он произносит ту самую, единственную, правильную фразу, которая всё откатывает назад, к моменту до измерения, к суперпозиции, где ещё можно верить, что кот жив.
Но в этой вселенной, в этой единственной, проклятой, реальной ветке, Барти просто стоит. Последние остатки тепла покидают его тело, уступая место ровному, неподвижному, вечному холоду.
И это — конец. Не взрыв. Не крик. Тихий, окончательный щелчок выключателя в темной комнате. Коллапс волновой функции в одно-единственное, неопровержимое, мертвое состояние.
Слово «грязь», сорвавшееся с его губ, не повисло в воздухе. Оно упало, как камень в стоячую воду нашего общего молчания, и пошли круги — нет, даже не круги, а трещины. Трещины, расходящиеся по хрупкому льду, на котором мы оба пытались устоять все эти месяцы. Он произнес его не с вызовом, а с окончательной, леденящей констатацией, словно ставил диагноз не мне, а самому себе, и диагноз этот звучал как приговор: негодный материал, отходы процесса, шлак, оставшийся после того, как из руды выплавили нечто иное, настоящее. И в его глазах, когда он это говорил, не было ни злобы, ни даже привычной едкой усмешки. Там было пустое, ровное пространство, как поверхность мертвой планеты, с которой испарилась последняя атмосфера, оставив лишь голый, безжизненный камень под безжалостным светом чужого солнца.
Он ждал, что я уйду. Что стану тем самым непредвзятым наблюдателем, который наконец снимет показания с прибора и объявит: эксперимент провален, объект не соответствует ожиданиям, система себя исчерпала. Он приготовился к этому коллапсу волновой функции, к переходу из состояния мучительной неопределенности в одно-единственное, простое, неоспоримое состояние: брошенность. Одиночество. Конец. Но я не мог. Не потому, что жалел его, не потому, что верил в его слова о перемене или отчаялся сам. Нет. Я не мог, потому что в этот самый момент, глядя на него, на эту скульптуру из застывшей боли и самоотречения, я увидел не воплощение неизбежности зла, о котором думал. Я увидел нечто бесконечно более сложное и более страшное. Я увидел жизнь, изуродованную до неузнаваемости, но все еще жизнь и вероятное добро.
Его жестокость, его холодность, этот цинизм, который он выставил напоказ как свое единственное истинное лицо — все это не было сущностью. Это была рана. Глубокая, гноящаяся рана, которую он, не в силах исцелить, решил объявить своим новым органом чувств. Он не наслаждался болью, которую причинял. Он изучал ее, как изучают яд, пытаясь понять его состав, чтобы стать к нему невосприимчивым или, что хуже, начать вырабатывать его самому. Он не купался во мраке. Он пытался построить в нем лабиринт, в центре которого надеялся обрести покой, но лишь все больше терялся, пока тени не стали для него единственными спутниками.
И в этом была наша общая трагедия, наше роковое сходство. Где он видел в жестокости науку, я видел в долге — судьбу. Где он искал оправдание в холодной логике силы, я искал его в жертве. Мы оба пытались найти смысл в бессмысленной машине войны, пытались вписать свои искалеченные души в прокрустово ложе идеологии, которая требовала от нас не быть людьми, а стать исполнителями в лучшем случае, а в худшем — средством исполнения. Он выбрал функцию карающую. Я же до последнего цеплялся за функцию защитную, пусть и защищал я уже не идею, а лишь его призрак — того, кем он мог бы быть.
«Ты просто, видимо, никогда не всматривался».
Эта фраза ударила в меня с такой силой, что на миг перехватило дыхание. Не как обвинение, а как откровение. Да. Я действительно не всматривался. Я боялся. Боялся увидеть то, что видел сейчас. Боялся признать, что тот свет, к которому я тянулся, был не светом целой звезды, а лишь отражением одинокого факела в глубоком колодце его души, и что вокруг этого факела — непроглядная, влажная тьма. Я строил для него небеса из собственных надежд, населял их созвездиями его потенциального благородства, его скрытой доброты, его нерастраченной нежности. Я словно любил не его, а карту, которую сам же и нарисовал. А он жил на реальной, каменистой, негостеприимной планете своего выбора, и каждое его падение, каждый его провал были для меня не свидетельством чудовищности этой планеты, а досадными ошибками навигации на моей выдуманной карте. Но он стоял передо мной открытым и настоящим. Человеком. Все еще любимым.
Щелчок застежки прозвучал в тишине подобно щелчку затвора фотоаппарата, фиксирующего момент смерти. Не физической, а той, что важнее — смерти доверия, смерти общей иллюзии, смерти того хрупкого «мы», которое существовало лишь в промежутках между ссорами, в укромных уголках этой квартиры, в молчаливых договоренностях наших взглядов. Подвеска упала, когда моя теряла последние признаки подаренного тепла. Маленькая серебряная змейка, символ связи, которая должна была быть прочнее расстояний и времени, легла на пол незначительной железкой. Она не разбилась. Она просто перестала что-либо значить. Из символа вечности она обратилась в свидетельство конца конкретного, земного времени — нашего.
Он говорил дальше, но слова его доносились до меня, как доносится шум с поверхности к тому, кто уже начал тонуть. «Я не менялся». «Я даже не притворялся святым». «Найди себе кого-то менее грязного». Это был не монолог. Это была агония. Агония той его части, что еще помнила, что такое стыд, что такое боль от потери, что такое страх быть окончательно отвергнутым. Он убивал ее на моих глазах, добивая последними, отточенными как бритва, фразами, чтобы ничего живого и уязвимого в нем не осталось. Чтобы стать окончательно тем, кем, как он решил, ему и надлежало быть — беспримесным, холодным, самодостаточным продуктом распада.
И в этот миг, на краю этой бездны, которую он сам для себя вырыл и в которую теперь приглашал меня заглянуть, чтобы убедиться в ее окончательности, во мне что-то перещелкнуло. Не сломалось, а, наоборот, встало на место. Я понял простую и страшную вещь: моя тихая, героическая, но одинокая смерть в пещере, о которой я думал как о высшем акте искупления и сопротивления, была на самом деле самым эгоистичным и трусливым поступком из всех возможных. Это был побег. Чистый, беспримесный побег от этой сложности, от этой боли, от необходимости смотреть в глаза человеку, которого ты любишь, и видеть в нем не только свет, но и ту тьму, которую ты помочь ему рассеять не смог.
Умереть за идею — просто. Сложно — жить с человеком, который ее извратил. Умереть, чтобы что-то доказать — благородно. Гораздо менее благородно — остаться жить, чтобы просто быть рядом, когда в том, ради кого ты это делаешь, не осталось ничего, что хотелось бы защищать.
Я посмотрел на него. На его бледное, застывшее лицо, на глаза, в которых бушевала пустота, на руки, сжатые в бессильные кулаки. Он был похож не на монстра, а на ребенка, который, напуганный темнотой, решил, что лучший способ справиться со страхом — самому стать ночью. И это зрелище было невыносимее любой жестокости, о которой я слышал. Я не нашел слов. Все слова, что приходили на ум, были либо ложью («все будет хорошо»), либо ударом («ты прав, ты грязь»), либо беспомощным лепетом. Язык, созданный для описания обыденности, рассыпался в прах перед лицом этой экзистенциальной катастрофы.
Поэтому я сделал то, что не требовало слов. Я пересек и без того небольшое пространство комнаты, это ничейное поле между нашими рухнувшими мирами. Я не шел к нему, чтобы утешить. Я шел, чтобы засвидетельствовать. Чтобы своим присутствием опровергнуть его главный тезис — тезис о его окончательном одиночестве.
Когда я обнял его, я не ожидал ответа. Я ожидал того, что он вырвется, оттолкнет, взорвется проклятиями — это было бы продолжением того спектакля самоуничтожения, который он разыгрывал. Но он не сделал ничего. Он замер. Может от неожиданности? Его тело было напряжено до дрожи, холодное и негибкое, как утопленника, только что вытащенного из ледяной воды. Он и не обнимал в ответ. Он просто позволял этому происходить, как позволяют колдомедикам трогать себя в безнадежном состоянии, когда уже все равно.
Я прижал его к себе, ощущая под ладонями лопатки, острые, как крылья сломанной птицы. Я приник лицом к его макушке, и в нос ударил знакомый, горьковато-сладкий запах — его шампунь, пыль от старых книг, едва уловимый запах страха и усталости. Это был не запах «грязи». Это был запах жизни. Конкретной, земной, страдающей жизни. Не идеала, не мечты, а той самой шершавой, неудобной, порой отвратительной реальности, из которой и соткано наше существование.
И тогда, в этой тишине, нарушаемой лишь прерывистым, чужим дыханием, я начал говорить. Не вслух. Вслух я бы не смог — голос бы дрогнул, предал бы ту панику, что клокотала где-то глубоко внутри. Но мысленно, направляя каждый сгусток мысли, каждую частицу тепла, что еще оставалась во мне, прямо к нему, сквозь броню его отчаяния.
Я вижу тебя. Не того, кем ты хочешь казаться. Не того, кем ты, возможно, стал в чужих отчетах. Я вижу того, кто мог часами сидеть с книгой, впиваясь в строки, будто в них был спрятан секрет спасения. Того, кто ворчал на глупые магловские приборы, но все же пытался их починить, потому что не терпел беспорядка в своем маленьком, выстроенном мире. Того, чья улыбка, настоящая, не для показухи, могла разогнать тучи в моем самом хмуром дне. Я вижу не итог. Я вижу путь. Долгий, темный, полный ложных поворотов, но все же путь. И на этом пути были огни. Пусть редкие, пусть мимолетные, как падающие звезды. Но они были. И я их запечатлел.
Твоя жестокость… Да, я слышал о ней. Я не закрываю на это глаза больше. Но я отказываюсь верить, что это твое единственное содержание. Это не базовая аксиома твоей сущности. Это — болезнь. Страшная, заразная болезнь души, которую наш мир возвел в культ и выдал за доблесть. Ты заразился ею, пытаясь выжить. Но болезнь — это не то, кто ты есть. Это то, что с тобой случилось. И даже в самом тяжелом недуге остаются островки здоровой ткани. Остается память клеток о том, какими им надлежит быть.
Я не буду помнить тебя по твоим худшим поступкам. Я буду помнить по тем мгновениям, когда в тебе пробивалось что-то иное. По той ярости, что была не холодной, а обжигающей, когда ты заступался за тех, кого считал своими. По той щепетильной честности в мелочах, которой ты так безнадежно изменял в большом. По той уязвимости, которую ты показывал только мне, доверяя свои страхи, свои сомнения, свою усталость от вечного притворства. Это — тоже ты. Не менее реальный, чем тот, кто стоял в залитой лунным светом комнате и наблюдал за чужой агонией.
Жизнь не делится на черное и белое. Она — спектр. От самого яркого света до самой густой тьмы. И ты… ты застрял где-то в теневой части спектра, запутался в ней, принял ее за единственную реальность. Но это не значит, что в тебе не осталось потенциала для иного свечения. Даже самая холодная звезда, прежде чем окончательно остыть, проходит стадию, когда в ее недрах еще тлеют реакции. Твои реакции еще не закончились. В тебе еще есть тепло. Я чувствую его. Под этой ледяной коркой отчаяния, под этой маской циника — оно есть. И пока оно есть, ты не труп. Ты — живой. Живой и страдающий.
Я чувствовал, как что-то передается через это немое объятие. Не волшебство, не внезапное прозрение. Что-то меньшее и одновременно большее. Микроскопический сдвиг. Его тело, каменное и отчужденное, не обмякло, но в нем исчезла та готовность к взрыву, что была там секунду назад. Напряжение из агрессивного, направленного вовне, стало внутренним, сосредоточенным, будто все силы ушли на то, чтобы просто выстоять под напором этого немого, невысказанного принятия. Его дыхание, которое он задерживал, вырвалось долгим, неровным выдохом, больше похожим на стон, но в этом стоне была не театральная горечь, а физическое облегчение, как у того, кому, наконец, позволили сделать вдох после долгого удушья.
И в этот момент до меня дошло окончательно. Моя жертва, мой уход в небытие пещеры — это был бы не акт любви, а ее полное отрицание. Это было бы сообщение: «Ты слишком испорчен, слишком сложен, слишком опасен. С тобой невозможно жить. Легче умереть ради абстрактной идеи, чем остаться и бороться за тебя, настоящего». Я собирался бросить его с этим ощущением. С этой уверенностью, что он — та самая «грязь», от которой бегут даже те, кто клялся в вечности.
Какой же я был слепой, самовлюбленный идиот.
Я не отпускал его. Я держал, как держат за руку того, кто стоит на краю пропасти, не пытаясь оттащить силой, но и не позволяя сделать последний шаг. Просто быть якорем. Напоминанием о гравитации земли, о законе тяготения, который связывает нас с жизнью, даже когда мы всеми силами рвемся в свободное падение.
— Я не прошу тебя измениться. Не требую обещаний. Не жду чуда. Я просто здесь. И я помню. Помню не ошибки, а попытки. — Я тихо произносил слова, не отпуская его ни на миг. — Помню не падения, а те редкие, неуверенные подъемы. Помню не тьму, которую ты в себе носишь, а тот огонек, что ты иногда, сам того не зная, высекал в моей собственной тьме. И этого достаточно. Этого достаточно, чтобы остаться с тобой. Чтобы не совершить самое большое предательство — предать тебя в момент, когда ты сам от себя отрекаешься. Но я понимаю, что мне все равно придется уйти и дать тебе свободу. Ты же не сможешь иначе.
Барти стоял, тяжелый и безвольный, в моих объятиях, и постепенно, очень медленно, его голова, застывшая в отторгающем угле, опустилась. Наверное, самое прекрасное было в нем и то, как редко он мог устоять передо мной, перед тем фактом, что его грандиозный спектакль самоуничтожения не удался. Его попытка умереть для меня, чтобы избавить меня от «грязи» себя, натолкнулась на тихое, упрямое нежелание играть по этим новым, самоубийственным правилам. Потому что я не дам ему этого сделать.
И я стоял, держа его, чувствуя, как вес родного и любимого тела, его отчаяния, его сломанной гордости полностью легли на меня. И это был не груз. Это была миссия. Не та, что я придумал себе — великая и жертвенная. А та, что возникла здесь и сейчас, в этой раздражающей магловской квартире, среди разбитых иллюзий: просто быть человеком для другого человека в момент его полного краха. Не спасителем. Не судьей. Просто… присутствием. Свидетелем того, что даже в самом, казалось бы, безнадежном случае, жизнь — эта упрямая, цепкая, неистребимая штука — отказывается сдаваться без боя. И иногда для этого боя не нужно ни заклинаний, ни подвигов. Достаточно просто не отпускать руку.
[icon]https://i.pinimg.com/736x/ce/b1/4b/ceb14bd72922beeccc4bc4e779ee4b69.jpg[/icon]
Пепелища диагностируются постфактум. Никого не волнует, что пожирает огонь и никто не замечает, как дорогает последний люмен в стухшем пламени. Это условность. Это то, что изучат потом для того, чтобы установить причину и определить ущерб. Это то, для чего вызовут экспертов, потому что всем на самом деле плевать на потери — нужна лишь компенсация и повод винить всех вокруг. Причиной не может быть неисправность. Причина — всегда человек.
Барти, кажется, только что пропустил этот момент. Его компенсацией за потерю будет пустота.
Чужие руки на спине — просто давление. Физический фактор, который регистрируется нервными окончаниями, еще не утратившими способность работать, конвертируется в электрический импульс, летит в спинной мозг и дальше. Впрочем, плевать. Классическая дуга рефлекса. Проблема в том, что дальше сигналу идти некуда. Лимбическая система, которая должна окрасить это прикосновение смыслом, молчит. Ей отрезали к чертям язык и запретили издавать звуки. Или сожгли вместе со всей остальной проводкой.
Чужие руки лежат на спине, и это не имеет значения. Вообще-то, впервые.
Не «не имеет значения, потому что мне плевать». Это другое. Это когда сама категория «значимости» испарилась из понятийного аппарата. Когда нейроны перестали синтезировать белки, необходимые для формирования эмоциональной памяти. Когда рецепторы к дофамину закончились, потому что организм решил, что в условиях тотального дефицита подкрепления проще их утилизировать, чем содержать.
Экономика выживания. Жестокая штука.
Так не должно быть, и это пугает. Так не должно быть, потому что никогда не случалось. Так не должно быть, потому что иначе у него нет ни смысла, ни цели. Так не должно быть. Если Реджи вдруг потеряет значение, то он больше не человек.
Еще час назад здесь полыхало. Барти может восстановить хронологию, если напряжется — вот момент, когда Регулус вошел без стука, вот момент, когда слова начали падать тяжелыми молотками, вот момент, когда он сам открыл рот и выпустил наружу все то, что годами копилось под давлением собственных тупейших идей и, о Мерлин, зачем он открыл рот? Адское пламя, термоядерный синтез, взрыв сверхновой — любые метафоры про масштаб бедствия подходили тогда. Сейчас им нет места, и это страшно.
Сейчас — пепел.
Пепел превращается в прах. Пепел проникает в легкие. Прах окружает все значения и смыслы, и Барти не может вспомнить, как выглядела вселенная до.
Не черный, не серый — просто субстанция отсутствия цвета. Та самая мелкодисперсная взвесь, которая оседает на веки, из-за чего мир кажется размытым, хотя острота зрения стопроцентная. Которая забивается в носоглотку, превращая каждый вдох в акт самоотравления — ты вдыхаешь то, что осталось от тебя самого, и удивляешься, что это вообще можно вдохнуть. Которая скрипит на зубах, если провести языком, и этот скрип — единственный звук, который сейчас имеет значение, потому что он доказывает: да, пепел реален, да, он внутри, да, он теперь часть тебя навсегда.
Так не должно быть. Так не должно быть, потому что ангелы не сгорают. Так не должно быть, потому что они должны нести свет. Так не должно быть, потому что вся его жизнь была разыграна неумелым актером лишь для того, чтобы этого избежать.
Химия выгорания проста до отвращения. Сначала кислород вступает в реакцию с углеводородами — горит надежда. Потом — с белками — сгорает страх. Потом — с минеральными веществами — испаряется боль. И когда все возможные реакции исчерпаны, кислороду просто не с чем взаимодействовать. Он проходит через легкие транзитом, не задерживаясь, не отдавая энергию, не участвуя в метаболизме.
Дышать становится не больно. Дышать становится бессмысленно. Он терпеть не может не имеющие значения действия.
Регулус держит его. Объятия — эволюционно обусловленный механизм терморегуляции. Когда два существа прижимаются друг к другу, снижается уровень кортизола, повышается окситоцин, запускаются процессы восстановления. Это прописано в миллионах лет эволюции, вшито в подкорку, работает на автомате.
Сейчас это похоже на попытку согреть прах.
Можно обложить его грелками, можно дышать на него, можно прижимать к груди, пережигая собственные калории в надежде передать тепло — он останется серым, рыхлым и мертвым. Потому что внутри нет сосудов, по которым могла бы циркулировать чужая энергия. Потому что он не проводит тепло. Потому что это изолятор.
В какой-то момент Барти ловит себя на мысли, что анализирует собственные объятия с тем же холодным любопытством, с которым рассматривал сегодня утром дохлую крысу в подворотне по пути в кофейню — брюхо вспорото, кишки наружу, глаз выклеван. Разница между живым и мертвым, оказывается, чисто оптическая. Время после определенной концентрации огневиски в крови теряет линейность, и где-то в этой нелинейности он, кажется, перестал отличать одно от другого.
Девятый круг ада. Предатели, вмерзшие в лед. Данте ошибался в одном — там не холодно. Там вообще нет температуры. Абсолютный ноль — это не про холод, это про отсутствие теплового движения. Про то, что атомы замирают в кристаллической решетке и перестают колебаться. Про энтропию, достигшую максимума и успокоившуюся.
Барти всегда думал, что ад — это боль. Оказывается, ад — это когда боль заканчивается, а ты остаешься. Потому что ад — это не наказание. Ад — это отсутствие выхода. Бесконечность, в которой ничего не происходит, но ты все еще существуешь, чтобы это фиксировать.
Слова Регулуса долетают до ушей — это факт. Звуковые волны определенной частоты и амплитуды достигают барабанной перепонки, преобразуются в колебания слуховых косточек, передаются в улитку, где волосковые клетки конвертируют механику в электричество. Дальше сигнал идет по слуховому нерву в височную долю, где происходит фонемный анализ. Барти может разобрать каждое слово, если захочет. Может даже понять их значение, если подключит кору.
Он не хочет. Кора занята другим — она подсчитывает, сколько времени пройдет, прежде чем пепел осядет окончательно. Недели? Месяцы? Прямо сейчас он чувствует, как частицы продолжают парить в кровотоке, забивать капилляры, оседать в клубочках почек. Тело само себя мумифицирует изнутри, и это, наверное, единственный интересный процесс, за которым стоит понаблюдать.
Подвеска на полу. Маленькая серебряная змейка, кусающая себя за хвост. Уроборос, символ бесконечности, цикличности, самовоспроизводства. Барти купил ее на блошином рынке в Кэмдене, потому что подумал — это смешно. Подарить Регулусу вечность в виде дешевого металла. Как будто вечность можно уместить в карман. Как будто вечность можно носить на шее и не задохнуться.
Сейчас змейка лежит на полу, и бесконечность прервалась. Даже у вечности есть лимит прочности, если жечь с двух концов. Даже цикл может разомкнуться, если где-то в цепи возникает разрыв. Даже змея может перестать жрать себя, если поймет, что внутри ничего нет, кроме пустоты.
— Ты пахнешь... — голос выходит сухим, хрустящим. Бумага, которую слишком долго мяли, а потом попытались разгладить — складки остались, текст не читается. Барти замолкает, потому что заканчивать нечем. Дымом? Пепел пахнет только в первые минуты, пока не остыл. Остывший пепел не пахнет ничем, потому что органические соединения, ответственные за запах, разрушились в процессе горения. — Неважно.
Он стоит неподвижно. Не потому что не хочет двигаться — просто сигналы из моторной коры идут к мышцам с задержкой. Или идут, но мышцы не отвечают. Или отвечают, но Барти не чувствует ответа. Тело стало чужим, как костюм, который надели на труп, чтобы проводить в последний путь.
Регулус что-то говорит. Что-то важное, судя по интонации. В голосе есть надрыв, есть тепло, есть та самая дрожь, которая обычно заставляла сердце биться быстрее. Сейчас сердце бьется ровно — семьдесят два удара в минуту, синусовый ритм, без отклонений. Кардиограмма здорового человека, у которого внутри ядерная зима.
— Ты все равно уйдешь, — не вопрос. В вопросах есть интонация незавершенности, есть надежда на ответ. Здесь — констатация. Как прогноз погоды: завтра облачно, возможны осадки в виде расставаний. Как результат анализа: в образце обнаружены следы пепла, биологической жизни не зафиксировано, — Я люблю тебя, кстати.
Барти произносит это и чувствует, как слова проваливаются в пустоту. Не потому что Регулус не слышит — потому что внутри нет резонатора. Звук производится голосовыми связками, проходит через ротовую полость, вылетает наружу и гаснет в сантиметре от губ, поглощенный той самой зоной абсолютного нуля, которая окружила его со всех сторон.
— Можешь не делать вид, что это что-то меняет.
Это добавляется автоматически, как рефлекс. Как попытка защитить то немногое, что осталось — но защищать нечего, и непонятно, зачем организм вообще тратит ресурсы на производство звуков. Привычка. Мышечная память. Тело еще не поняло, что хозяин умер, и продолжает выполнять рутинные операции.
В Лимбе нет боли. Только ожидание. Барти всегда думал, что Лимб — это предбанник ада, место для некрещеных младенцев и добродетельных язычников. Оказывается, Лимб — это когда ты уже прошел все круги, выжил, добрался до выхода, а выхода нет. Потому что Данте забыл написать, что Чистилище — это иллюзия. Что после ада бывает только пустота. Что Вергилий приведет тебя к вратам рая и скажет: "Дальше я не пойду, мне нельзя", и ты останешься стоять перед закрытой дверью, чувствуя, как пепел забивает легкие.
Ожидание самого себя. Той версии, которая существовала до того, как все сгорело. Она не вернется — выжженная земля не восстанавливается. Может вырасти что-то новое, другое, но старая экосистема погибла навсегда. Исчезла в пламени, которое он сам же и развел, потому что думал, что огонь греет. Огонь греет, да. А потом кончаются дрова.
В какой-то из вселенных он сейчас вырывается, падает на колени, вцепляется в мантию, рыдает так, что просыпаются соседи-маглы, вызывают полицию, и все заканчивается психушкой и смирительной рубашкой.
В какой-то — молча выходит в окно, и утром его тело находят под окнами счастливые прохожие, которые думают, что это очередной самоубийца из-за кредитов, и проходят мимо.
В какой-то — он достает палочку и превращает Регулуса в такой же пепел, чтобы уравновесить вселенные, чтобы никому не было больно одному.
В этой — просто стоит в чужих руках, чувствуя, как отвращение (интересная реакция, надо записать) переплавляется обратно в пустоту, и думает о том, что маглы все-таки дебилы со своей теорией множественных миров.
Потому что в любом из них он остается один.
Это не выбор. Это не исход. Это аксиома. Как второй закон термодинамики: энтропия замкнутой системы не убывает. Они всегда были замкнутой системой — он и Регулус, маленькая вселенная из двоих человек, в которой тепло перетекало от одного к другому, пока не выровнялось. Теперь температура одинаково низкая с обеих сторон. Теплопередача прекратилась. Система достигла равновесия.
Мертвого равновесия.
Пепел на книгах, которые он покупал, чтобы доказать себе, что он не просто мясо с палочкой. Пепел на языке, который еще час назад пытался шутить про теорию вероятности. Пепел на месте всего, что когда-то болело так сильно, что хотелось лезть на стену и сдирать кожу ногтями, лишь бы эта боль вышла наружу и перестала разъедать изнутри.
Стена цела. Кожа цела. Внутри — ядерная зима, которая продлится дольше, чем период полураспада плутония. Дольше, чем время жизни Вселенной. Дольше, чем способность Регулуса стоять здесь и делать вид, что объятия что-то меняют.
Потому что это не так. Потому что пепел не реагирует на тепло. Потому что объятия — это просто давление, а слова — просто вибрация. Потому что когда внутри ничего нет, снаружи нечему откликаться.
Вергилий обнимает Данте у входа в рай, куда ему самому дорога заказана. Жест прощания, замаскированный под поддержку. Величайший поэт всех времен стоит на пороге места, куда ему не попасть, и сжимает в руках того, кого привел сюда, понимая, что это их последнее прикосновение.
И пепел оседает на них обоих.
Одинаково серый.
Одинаково мертвый.
Одинаково безразличный к тому, кто кого держит, кто кого предал, кто кого любил так, что готов был сжечь весь мир, лишь бы этот кто-то остался в живых.
Потому что пеплу плевать.
Пеплу вообще на все плевать.
Пепел — это единственное честное состояние материи. В нем нет иллюзий, нет надежд, нет попыток притвориться чем-то большим. Пепел — это просто результат. Итог. Финальный отчет о проделанной работе.
Работа была проделана. Отчет готов.
Барти закрывает глаза и чувствует, как пепел оседает на веках, делая темноту еще темнее. Более плотной. Более настоящей. В темноте не нужно ничего изображать. В темноте можно просто быть — быть тем, что осталось.
А осталось немного.
Чужие руки на спине, которые скоро уберутся.
Подвеска на полу, которую он не поднимет.
И тишина.
Та самая абсолютная тишина, которую невозможно добиться вне лабораторных условий. Которая наступает только тогда, когда останавливается сердце. Которая длится вечность, потому что вечность — это единственное, что у него теперь есть.
Вергилий уходит.
Данте остается перед закрытыми вратами.
Ад позади, рая не существует, Чистилище было миражом.
Впереди — только Лимб.
И пепел.
Много пепла.
Он сказал, что любит меня. Эти слова, произнесенные его голосом, сухим и хрустящим, как обгоревшая бумага в камине, не стали музыкой, но мне хватило безумия наслаждаться даже этим. Они стали почти осязаемым диагнозом. Звуком, который издал бы треснувший колокол перед тем, как окончательно развалиться — последняя нота, в которой не осталось чистоты, одна только вибрация разрушающегося металла. Можешь не делать вид, что это что-то меняет.
Он ошибался. Но его ошибка была не в том, что он сказал. Его ошибка была в том, что он сказал это сейчас, когда внутри меня самого бушевала та вечная мерзлота, о которой он, очевидно, догадывался, не зная только сути, и единственное, что еще могло гореть в этом холоде — это чувства к нему. Нелепая, иррациональная, совершенно не соответствующая моменту любовь — полагаю, себе я способен в этом признаться, — которая вопреки всему продолжала тлеть, как угли под толстым слоем пепла. Достаточно было дунуть — и она вспыхнула бы снова. Достаточно было просто не переставать смотреть на него.
Я почувствовал с легкой досадой, как его тело обмякло в моих руках. Не расслабилось — обмякло, потеряло внутренний стержень, стало тяжелым, как тело спящего или того, кого насовсем оставили силы. Он не падал — я держал. И это «держал» стало сейчас единственным, что имело для меня значение. Не те грандиозные планы о пещере, не та почти бессмысленная жертва, которую я из себя готовил, словно зелье в котле, не тот уход, который должен был бы стать финальным аккордом жизни еще одного Блэка. Все это рассыпалось в прах перед простым фактом: он был здесь. Живой. Он дышал, хоть каждый вдох и отравлял саморазрушением.
И тогда я вдруг понял то, что должен был понять достаточно давно. То, от чего бежал все эти месяцы, прячась за высокими идеями и красивыми пафосными жестами. Я любил его не за то, каким он мог бы стать. Я любил его за то, каким он был всегда. Со всей его жестокостью, со всей его тьмой, со всей этой проклятой способностью причинять боль — и себе, и другим. Я любил не проекцию, не идеал, не ту версию Барти, которую нарисовал в своем воображении, пытаясь примирить его поступки с собственной совестью. Я любил его. Этого. Здесь. С пеплом на языке и пустотой в глазах. С разбитой в хлам верой в то, что он вообще достоин любви.
Это открытие ударило под дых сильнее любого заклинания. Потому что оно обесценило всю мою подготовленную трагедию. Мой уход, моя смерть — это был бы не подарок ему, а окончательное доказательство его правоты. Да, от тебя уходят даже те, кто клялся в вечности. Я собирался подарить ему это. Собрался стать еще одним призраком в его коллекции потерь, еще одним именем в списке «тех, кто не выдержал».
Какой же я был дурак.
Я прижал его крепче, проводя пальцами по шее и ощущая, чувствуя, как под ними, к счастью, бился его пульс — неровный, сбитый, но живой. Пока он бился, пока сердце гнало кровь, пока в легких еще оставался воздух — он не был в прошлом. Он был живым. Раненым, сломанным, стоящим на пороге полного исчезновения, но живым. И пока я был здесь, я не дал бы ему исчезнуть.
В моей голове проносились обрывки мыслей, слишком быстрых, чтобы их удержать, но слишком важных, чтобы отпустить.
Ты думаешь, я уйду. Ты готовишься к этому, встраиваешь в свою картину мира, как неизбежность. Как законы магловского мира из якобы научных учебников. Как энтропию. Но ты забываешь одну простую вещь, Барти. Энтропия растет в замкнутых системах. А мы с тобой никогда не были замкнуты. Мы всегда были открыты друг другу. Я впускал тебя в себя — всю твою тьму, всю твою боль, всю твою жестокость. И ты впускал меня — мой страх, мои сомнения, мою дурацкую веру в то, что можно что-то исправить. Мы не замкнутая система. Мы — два потока, которые встретились и перемешались, и теперь разделить нас можно только вырезая куски живого мяса.
Ты говоришь и выглядишь так, словно внутри ничего нет. Словно рецепторы к дофамину закончились, потому что организм решил, что в условиях дефицита подкрепления проще их утилизировать, уничтожить как никчемный мусор. Ты всем своим видом показываешь, что существуешь на грани собственного выгорания с холодностью ученого, и это самое страшное. Потому что пока ты анализируешь — ты еще жив. Мертвые не анализируют. Мертвые просто лежат. А ты стоишь в моих руках и думаешь обо всем и ни о чем одновременно, ведь я не вижу ни одной эмоции. Больше. Значит ли это, что в твоей голове все еше есть кому думать? Значит, есть что спасать?
Его голова лежала у меня на плече моими же усилиями — тяжелая, как камень, горячая, как пепел сразу после пожара. Я чувствовал, как его дыхание сбивалось, как он пытался контролировать то, что уже вышло из-под контроля. И в этом усилии — в этой отчаянной, безнадежной попытке удержать себя в руках — было столько знакомого, столько родного, что у меня сжалось сердце.
Ты думаешь, я не вижу? Думаешь, я не знаю? Я знаю все, если мы все эти годы не лгали друг другу. О твоих мыслях, о твоем страхе, о каждом кошмаре, который ты переживаешь в одиночку. Я знаю, как ты боишься, что я уйду. И я знаю, что этот страх — не обо мне. Ты боишься не потерять меня. Ты боишься подтвердить свою теорию о том, что все уходят. Что ты — тот самый, от которого все отворачиваются. И ты так отчаянно хочешь, чтобы я ушел, чтобы получить последнее окончательное доказательство. Чтобы перестать надеяться. Чтобы наконец успокоиться в молчаливом смирении.
Но я не дам тебе этого доказательства. Слышишь? Не дам. Ты можешь ненавидеть меня за это. Можешь презирать за упрямство. Можешь считать слабаком, который не в силах тебя бросить. Мне плевать. Я здесь. И я останусь. Не потому что ты этого заслуживаешь. А потому что я этого хочу. Потому что в этой вселенной, где все стремится к распаду и хаосу, ты — мой личный островок порядка. Мой центр гравитации. Моя звезда, даже если ты сейчас светишь в последнюю силу.
Ты не обречен на одиночество. Ни в какой вселенной.
Я отстранился ровно настолько, чтобы видеть его лицо. Оно застыло, как маска, но в глазах — там, в самой глубине, за слоями пепла и пустоты — я увидел то, что он так отчаянно пытался скрыть. Маленькую, почти погасшую, но все еще не погасшую искру. Ту самую, которая заставляла его дышать, даже когда дыхание не имело смысла. Ту самую, которая еще час назад заставляла его улыбаться девчонке в кафе, пытаясь притвориться нормальным. Ту самую, ради которой я готов был сжечь все свои планы, свою дурацкую веру в то, что смерть может что-то исправить. Если будет хоть один шанс из тысячи, я им воспользуюсь вопреки всему.
— Дурак, — сказал я вслух, и голос мой прозвучал хрипло, но в нем не было ни злости, ни жалости. Только усталая, бесконечная нежность. — Ты думаешь, я подведу тебя к обрыву и оставлю? Ты думаешь, я — трус? Нет, Барти. Я — тот, кто уже прошел почти все круги ада и понял, что единственный выход — не наружу, а внутрь. Вглубь. Туда, где даже в самом темном углу теплится жизнь.
Я провел рукой по его волосам — жест, который всегда успокаивал его, даже когда он не хотел успокаиваться. Он как будто и не среагировал, просто позволил. И это «позволил» стало больше, чем любое объятие в ответ. Это была капитуляция. Не передо мной — перед фактом, что его теория о всеобщем уходе дала сбой.
— Я люблю тебя, кстати, не меньше, — сказал я, и эти слова, которые он только что произнес сам, вернулись к нему, но с другой интонацией. Не как констатация неизбежной потери. Как обещание. — И если ты думаешь, что это ничего не меняет — ты ошибаешься. Это меняет всё. Потому что пока я тебя люблю, ты не один. Пока я тебя люблю, в твоей вселенной есть и будет хотя бы одна постоянная. То, что не нарушается.
Он молчал. Молчал так, как молчат люди, у которых внутри — война. Молчал так, как молчат перед последней атакой. Молчал так, как молчат дети, которых наказали и поставили в угол, и они уже не плачут, потому что выплакали все слезы, вообще все слезы до единой.
Я почувствовал, как его пальцы — те, что висели плетьми вдоль тела — чуть-чуть, едва заметно и рефлекторно, сжались на ткани моей мантии. Не в ответном объятии. Просто... зафиксировались. Как тонущий хватается за соломинку, даже если знает, что соломинка не спасет. Инстинкт. А может, та самая искра жизни, которая не умеет сдаваться, даже когда разум уже все решил.
И в этот момент я принял решение. Не головой — сердцем. Тем самым сердцем, которое, по ложному мышлению Барти, давно перестало бы биться за кого-то (него). Оно не застыло. Оно уже давно горело для него и за него. И этим огнем я буду греть его столько, сколько потребуется. Месяцы. Годы. Всю жизнь, даже если эта жизнь окажется короче, чем я планировал. Даже если один вечер.
В тот миг мне стало плевать на тщательно спланированные реалии. Плевать на пещеру. Плевать на крестраж. Плевать на Темного Лорда и его бессмертие. В этой вселенной, в этой единственной реальной ветке, был только он. Сломанный, выжженный дотла, потерявший веру в себя — но живой. И все еще мой.
— Ты справишься, — прошептал я ему в макушку, и в этом шепоте не было казенного оптимизма, не было фальшивой бодрости. Только знание. Твердое, как алмаз, знание того, кого я любил. — Ты справишься даже без меня. Ты сильнее, чем думаешь. Ты прошел через такое, что сломало бы любого другого, и ты все еще здесь. Все еще дышишь. Все еще чувствуешь, даже если тебе кажется, что чувствовать нечем. Это не слабость, Барти. Это жизнь. Цепкая, упрямая, неистребимая жизнь, которая отказывается сдаваться, даже когда все вокруг — сгорело.
Я знал, что он не верит мне. Знал, что внутри него сейчас пустота, которая не заполняется словами. Но я и не пытался заполнить ее. Я просто стоял рядом. Держал. Дышал в такт с его дыханием, стараясь сделать его ровнее одним своим присутствием.
Надеюсь, я буду и завтра тем, кто идет с ним дальше, даже куда вход заказан. Потому что настоящий любящий человек не бросает того, кого ведет, кого поддерживает. Настоящий любящий готов на все, лишь бы тот, кого он любит, увидел свет.
Даже если самому этому свету уже не суждено согреться.
— Я не уйду, — сказал я, и эти два слова повисли в воздухе тяжелее, чем все мои прежние клятвы. — Я останусь. И буду рядом, даже когда ты будешь пытаться меня оттолкнуть. Даже когда будешь ненавидеть меня за эту навязчивость. Даже когда сам поверишь в то, что не заслуживаешь этого. Потому что для меня нет понятия «заслуживаешь». Есть только ты. Есть только мы. И это — единственная реальность, в которой я согласен существовать.
Он молчал. Но в этом молчании почти не было того ледяного отторжения, что минуту назад. Это была усталость израненного человека, который наконец позволил себе прислониться к стене и перестать падать. Он все еще не верил — я видел это по тому, как его пальцы продолжали судорожно сжимать ткань, как его дыхание все еще было неровным, как его тело оставалось напряженным, готовым к удару. Но он позволил себе остановиться. Хотя бы на миг. Хотя бы здесь, в моих руках.
Я стоял, обнимая его, и думал о том, что жизнь — странная штука. Она ломает все наши планы, все наши идеи, все наши предназначения и жесты. Она оставляет нас в дураках с нашими жертвами и подвигами, потому что настоящее мужество — не в том, чтобы умереть красиво. А в том, чтобы жить. Жить с этой болью, с этой грязью, с привкусом выжженной бумаги на языке — и все равно продолжать дышать.
И, кажется, я только что понял это.
Окончательно и бесповоротно.
Где-то в глубине сознания мелькнула мысль о том, что будет завтра. О том, что эта ночь не отменяет его поступков, не стирает ту жестокость, о которой говорил Люциус. О том, что наши чувства, какими бы они ни были, не решат всех проблем, не спасут мир, не изменят того, кем мы стали и кем нас сделала эта надвигающаяся война. Но сейчас это не имело значения. Сейчас имело значение только то, что он дышал. Что его пульс бился под моими пальцами. Что в его глазах, за всей этой ледяной пустотой, все еще теплилась жизнь.
И пока она теплилась, у нас был шанс.
Не на счастливый конец — в такие сказки я не верил уже давно. Но на продолжение. На то, чтобы завтра и впредь снова дышать этим отравленным воздухом, но уже вместе. На то, чтобы смотреть друг на друга и видеть не проблему и неудобства, а близость и совместные планы. И, может быть, то, что будет после.
Я не знал, как мы выживем и сколько нам отведено. Не знал, как я совмещу свое решение остаться с тем, что должен был сделать. Не знал, как буду смотреть в глаза людям, которых он, возможно, продолжит мучить. Но сейчас, держа его в объятиях, чувствуя, как его дыхание постепенно выравнивается, как напряжение по капле уходит из его тела, я понимал одно: я сделал правильный выбор.
Смерть подождет. У нее впереди вечность. Но только не сегодня.
А у нас — только эта ночь. Эта комната. Эта горечь на языке и мы, стоящие на краю вселенной, готовые шагнуть в пропасть, но все еще держащиеся друг за друга.
[icon]https://i.pinimg.com/736x/ce/b1/4b/ceb14bd72922beeccc4bc4e779ee4b69.jpg[/icon]
Ад — это не архитектура. Скорее уж геология.
Здесь нет кругов, нет террас, нет архитектурных излишеств в стиле флорентийских кошмаров. Здесь только слои. Напластования. Осадочные породы, спрессованные из слез, спермы, непереваренной пищи и той липкой субстанции, что сочится из трупов, когда их забывают вовремя сжечь. Геология учит: время измеряется толщей отложений. Каждый миллиметр — столетие чьей-то агонии. Барти лежит на дне этой геологической складки и чувствует, как его собственное тело становится породой. Осадочной. Рыхлой. Готовой впитать в себя еще немного чужой боли.
Поэтому то, что происходит сейчас — тектонический сдвиг там, где плиты должны были уже давно срастись в монолит.
Чужие руки на спине. Лужа крови на паркете. В ней плавают ошметки мозга домовика. Эльфийская кровь пахнет иначе — в ней больше магии, меньше железа, привкус озона, как после грозы. Барти сидит на корточках и смотрит, как желе медленно вращается в этой красно-черной жиже, как розовеет сквозь мутную пленку, как по краям уже начинает застывать — тягучее, дрожащее, желированное смертью. Ему хочется попробовать. Просто чтобы знать. Просто чтобы добавить еще один пункт в каталог «Вкусы, которые я пробовал». Просто чтобы заполнить рот чем-то, кроме пепла.
Он не пробует. Тогда. Сейчас он вообще не уверен, был ли это он или та версия, что осталась в сгоревшем доме наблюдать, как трескается камень. Или же та, что еще верила в жизнь. Может быть, все пошло по пизде еще в одиннадцать.
Геология не врет: под слоем пепла всегда погребенная почва. Под почвой — материнская порода. Под породой — магма. Первобытный жар, который был здесь еще до того, как придумали ад. Барти чувствует этот жар сейчас — там, где чужие руки касаются его спины, там, где сквозь водолазку просачивается чужое тепло. Магма прорывается сквозь разлом. Извержение неизбежно.
Сигнал идет по нервным окончаниям. Поднимается по спинному мозгу, этой примитивной трубке, доставшейся в наследство от рыб, от рептилий, от тех тварей, что ползали по илистому дну и не знали, что такое совесть. Спинной мозг не анализирует — он проводит. Доходит до ствола — и упирается. Там, где должна быть кора, где должны быть извилины, где должен помещаться «центр обработки» — там сейчас выгребная яма. Свалка органических отходов. То, что остается от человека, когда его выпотрошили, но забыли выбросить.
В болоте Стикс нет дна. Только ил. Тягучий, липкий, въедливый, проникающий в уши, в нос, под веки. Утопленники не тонут — они просто погружаются, становясь частью этого ила, этой первородной слизи, из которой когда-то вышли, но забыли дорогу назад. Барти стоит по колено в болоте и чувствует, как ил засасывает, как холодное чмоканье трясины становится ритмом, как тишина между хлюпаньями заполняется криками тех, кто уже ушел с головой.
Регулус держит его. Пальцы впиваются в лопатки с силой, с какой корни впиваются в осыпающийся склон, пытаясь удержать породу от сползания. Смешно. Потому что Барти — это и есть сползание. Это оползень, который начался много лет назад и теперь просто набирает массу, сметая все на пути, врезаясь в скалы, снося деревья, заваливая русла рек тоннами щебня и грязи.
Остановить оползень объятиями нельзя. Можно только встать на его пути и надеяться, что тебя похоронят вместе с ним.
Регулус стоит.
Рори затягивается сигаретой и стряхивает пепел прямо в лужу крови. Пепел шипит, оседает на поверхности темными крапинками, похожими на рассыпанный перец. «Красиво», — говорит Рори, и Барти кивает, потому что это действительно так. Потому что контраст серого и красного, живого и мертвого, тлеющего и застывающего — это чистая эстетика. Искусство, не требующее смысла. Искусство ради искусства. Которое сейчас обнимает его, будто так и должно быть, и дышит в затылок теплом, от которого сводит челюсть.
Запах табака и старой боли. Тот самый, с астрономической башни, когда Римус Люпин протянул ему сигарету, и он взял, потому что отказываться было слишком лень. Теперь этот запах въелся в футболку, в волосы, в кожу. Теперь это его собственный запах. Запах человека, который слишком много курит и слишком мало спит, потому что во сне приходят те, кого он убил, и просят добавки.
Точно. Вот, откуда весь пепел.
Сейчас никто не просит добавки. Сейчас только тепло и пульс под пальцами, который он считает уже в сотый раз, проверяя, не остановился ли, не растворился ли этот кошмар в том, что называется утро.
Семьдесят два. Синусовый ритм. Абсолютно здоровое сердце человека, который держит в руках то, что осталось от Барти, и не замечает, что руки уже по локоть в грязи.
Третий круг. Чревоугодники гниют под ледяным дождем. Их внутренности вываливаются наружу, смешиваясь с грязью, с нечистотами, с той слизью, что сочится из стен. Цербер ходит между ними и жрет то, что вывалилось. Но они не умирают. Они просто лежат и смотрят, как их собственные кишки исчезают в трех пастях, и чувствуют странное облегчение. Потому что меньше внутренностей — меньше боли. Меньше нутра — меньше места для того, что гниет изнутри.
Барти завидовал бы им, если бы в нем осталось место для зависти. Но все места заняты. Забиты тем самым илом, той самой слизью, тем самым первородным бульоном, в котором зарождалась жизнь и в который она так любит возвращаться, когда устает притворяться живой.
Он поднимает руку. Движение дается с трудом, будто конечность приросла к телу за годы бездействия. Суставы скрипят, как несмазанные петли на двери в склеп. Пальцы находят чужое плечо. На ощупь оно — как мрамор. Как надгробие. Как та плита, которой закладывают вход в фамильный склеп, чтобы никто не вышел.
Но мрамор теплый. И под мрамором бьется пульс.
Цербер поднимает одну голову и смотрит на Барти. В глазах пса — древняя, дочеловеческая тоска по тому, кто гладил бы его между ушей. «Иди сюда», — он шепчет, и пес подползает, и кладет тяжелую башку ему на колени, и скулит, скулит, скулит, потому что в аду нет места для нежности, но пес все равно ищет ее, по запаху, по рефлексу, по той памяти, что хранится в подкорке еще с тех времен, когда псы не жрали грешников, а охраняли стада и спали у костров.
Пальцы на чужом плече сжимаются. Рефлекторно. Как сжимаются пальцы утопленника, нащупавшего корягу. Как сжимаются пальцы новорожденного, вцепившегося в палец матери. Как сжимаются пальцы покойника в последней стадии трупного окоченения, когда уже все равно, но мышцы помнят, что они умели сжиматься.
Голова опускается ниже. Утыкается в ключицу. В яремную ямку, где пульс бьется так отчетливо, что его можно считать губами. Сто двадцать ударов в минуту. Тахикардия. Страх. Или надежда. Одно и то же на уровне физиологии.
В седьмом круге насильники над естеством кипят в крови. Барти стоит рядом и смотрит, как они барахтаются, как хватают ртами воздух, как кровь заливается в глотку, заставляя кашлять и захлебываться. Им больно. Ему — нет. Потому что боль — это привилегия живых. А он уже полчаса как перешел в другое агрегатное состояние.
Он дышит. Вдох — запах табака, пота, той сладковатой прели, что исходит от старых вещей, долго пролежавших в сырости. Выдох — ничего. Пустота. Воздух выходит, но не приносит облегчения, потому что облегчение — это тоже из разряда привилегий.
И вдруг — вкус. На языке, там, где только что была только горечь и пепел. Соленый. Терпкий. Живой.
Слезы? Нет, слезы были бы теплыми и жидкими. Это просто пот, просто испарина, просто выделения сальных желез, работающих в авральном режиме. Тело не понимает, что хозяин умер. Тело продолжает функционировать: выделять пот, слюну, желудочный сок, все те жидкости, которые делают человека человеком, а не высушенным гербарием.
Река Стикс пересыхает. Обнажается дно — илистое, вязкое, усеянное костями тех, кто не доплыл. Барти идет по этому дну, и ил чавкает под ногами, и кости хрустят, и каждый шаг оставляет след, который немедленно заполняется мутной водой. Через минуту следов уже нет. Только ровная, серая поверхность, готовая принять следующего.
— Ты теплый, — говорит он в чужую ключицу. Губы касаются кожи, и это прикосновение отзывается где-то в позвоночнике разрядом статического электричества. — Ты слишком теплый для человека, который только что похоронил меня заживо, а потом попытался сделать вид, что все в порядке, у нас есть шанс и далее-далее-далее.
Это не упрек. Это констатация факта, который рушит все законы термодинамики. Труп не может согревать. Мертвый не может давать тепло живому. Но Регулус — теплый. Живой. Невозможный.
— Знаешь, что будет дальше? Мы помиримся, переспим, ты будешь винить себя за все грехи человечества, а я буду их олицетворять, так что через пару недель у нас состоится такой же диалог, если я вдруг не вспомню, что никогда не пытался быть хорошим человеком и не начну тебя шантажировать. Или, может, мне будет проще связать тебя и закрыть в этой комнате, чтобы ты не убился нахуй ради великой цели — посмотрим, по настроению.
Регулус молчит. Просто держит. Просто дышит. Просто остается.
Пятый круг. Гневливые бьются в черной жиже, затягивая друг друга на дно. Барти смотрит на них сверху, с берега, и не понимает — зачем? Зачем тратить силы на борьбу, если все равно утонешь? Зачем бить того, кто рядом, если можно просто лечь и позволить жиже сделать свое дело? Он всегда выбирал лечь. Всегда. С детства. С той самой вазы, которую разбил и даже не попытался соврать, что это не он.
Сейчас он не лежит. Стоит. Стоит в чужих руках и чувствует, как жижа поднимается все выше, как ил заливается в рот, в нос, в уши, как темнота сгущается до консистенции теплого киселя. И в этом киселе — пульс. Сто двадцать ударов в минуту. Жизнь, которая продолжается вопреки.
В Лимбе нет ни боли, ни радости. Только ожидание. Барти стоит в очереди на вход и смотрит, как перед ним проплывают лица некрещеных младенцев — гладкие, пустые, как неисписанные листы пергамента. Они не плачут. Они просто смотрят на него прозрачными глазами и ждут, когда он уступит им дорогу. Но он не уступает. Потому что если он уступит, то войти будет некому. А кому-то нужно войти. Хотя бы чтобы рассказать тем, кто внутри, что снаружи — ничего не изменилось.
Пальцы на чужом плече сжимаются сильнее. Впиваются в ткань мантии, в мышцы, в кожу, пытаясь добраться до кости, до мозга, до того самого центра, который производит это невозможное тепло.
Он хочет сказать что-то. Хочет, чтобы голос прозвучал как обычно — сухо, иронично, с той дистанцией, за которой можно спрятаться, как за щитом. Но голос выходит другой. Сырой. Хриплый. Обдирающий горло, как змея свою кожу.
— Иди нахуй.
Слова падают в тишину, как камни в болото. Без всплеска. Без эхо. Просто исчезают, поглощенные тем илом, что заполнил уже все пространство.
— Mi stai rovinando la vita, cheri.
«Дорогой» на французском звучит, как плевок. Как молитва, обращенная к богу, которого нет, но которому все равно хочется верить, потому что без веры в этого конкретного бога — вообще никак. Так и задумано. Где-то за сборником Оскара Уальда гниет французский разговорник, потому что ему, вообще-то, все еще не плевать.
Лбом в ключицу. Губами в яремную ямку. Дыханием — в ритм пульса, который уже сбился, сбился окончательно, перестал быть синусовым, стал аритмичным, паническим, человеческим.
Сто сорок. Сто пятьдесят. Тахикардия второй степени. Состояние, пограничное между жизнью и смертью.
Адское пламя пожирает мох на стенах. Барти стоит в центре чужой гостиной и чувствует, как ресницы начинают плавиться, как кожа покрывается волдырями, как глаза высыхают, превращаясь в два печеных яблока. Ему хорошо. Потому что это честный огонь. Он не обещает спасения. Он просто жрет — и этого достаточно. Сейчас он завидует той версии себя. Той было просто.
Сейчас — сложно. Потому что огня нет. Есть только тепло, которое не жжет, а греет. Только руки, которые не ломают, а держат. Только пульс, который не останавливается, а бьется.
В какой-то из вселенных он сейчас размазывает по чужой мантии сопли, слезы, слюни — все выделения живого организма, столкнувшегося с невозможностью умереть. В какой-то — молча выходит в окно, и магловские дети находят его тело утром, и играют в футбол его черепом, и череп трескается, и из трещины выползают черви, белые, жирные, довольные. В какой-то — они оба сгорают в адском пламени, и пепел смешивается, и геологи будущего находят этот слой и называют его «горизонтом Крауча-Блэка», и спорят, вулканического он происхождения или антропогенного.
В этой — он просто стоит.
Стоит и позволяет себя держать.
Стоит и чувствует, как пепел на языке превращается в слизь, слизь — в слюну, слюна — в ту самую первородную жидкость, из которой когда-то вышли все.
Вкус железа сменяется вкусом соли.
Вкус соли — вкусом жизни.
Харон отталкивается шестом. Лодка плывет сквозь толпы утопленников. Барти стоит на берегу и смотрит, как весло входит в чью-то голову, как голова уходит под воду, как расходятся круги. Харон оборачивается и смотрит на него. Во взгляде — вековая усталость перевозчика, которому плевать, кого везти. «Ты идешь?» — спрашивает он без звука. Барти качает головой. «Я уже пришел».
Реакция распада не состоялась.
Эксперимент провален.
Оборудование дает сбой.
Спасибо.
Вы здесь » Marauders: Your Choice » Архив Министерства магии » ›› Дела с истекшим сроком давности » [28.03.1981] Everything is grey