[nick]Bartemius Crouch Jr.[/nick][status]искусство хуйня[/status][chs]<div class="lz-stat"><img src="https://upforme.ru/uploads/001c/8d/f9/2/154684.png" title="Моя милая пустота"></div> <div class="lz-name"><a href="https://marauderschoice.rusff.me/viewtopic.php?id=250#p19937">Бартемиус Крауч младший, </a>19</div> <div class="lz-text">Вергилий привел тебя в ад.</div>[/chs][icon]https://i.pinimg.com/originals/72/77/77/7277771900836bba86451cdc2f9d2f00.gif[/icon]
Дверь отходит ровно настолько, чтобы втиснуться внутрь, в эту камерную глотку Идеального мира, переваривающую свои двести квадратных метров человеческого евангелия в желудочном соке дешевого джина и спермы. Его встречает бульон из запахов: все виды телесных жидкостей, перегар, противные духи за два фунта, пот, впитанный в кирпич за десятилетия, и сладковатый запах гниющего зубного налета — тот самый, что остается после ночи, когда забываешь почистить зубы и просыпаешься с ощущением, будто во рту сдохла и начала разлагаться мелкая тварь.
Он видит их. Рори, откинувшегося на матрас, пропитанный столькими жидкостями, что он прогибается не от пружин, а от влаги, издавая при каждом движении тихое, чавкающее всхлипывание, и ее. Министерская дамочка. Он таким раньше в лицо взрывал бокалы, жаль, что до нее не дошло. Скрип двери и шаги смешиваются с прерывистым стоном и хлюпаньем — прекрасный повод оглохнуть.
Какая же грязь, ему здесь самое место.
Мысль не успевает оформиться. Тело движется раньше, повинуясь импульсу, более древнему, чем страх разоблачения — заткнуть глотку, из которой может вылететь его имя, как вылетает пробка из перегретой склянки. Судьба идиотки была предрешена, когда она решила выйти из дома в настолько дерьмовую ночь.
Перочинный нож — жалкий, тупой блеск, выдернутый из кармана какого-то идиота в коридоре — оказывается в его руке. Он даже не замахивается, когда хватает ее за копну волос и дергает на себя. Допрыгалась, получается. Короткий, отточенный толчок снизу вверх, под челюсть, в мягкую, податливую ткань гортани. Лезвие встречает хрящ, проминает его со знакомым противным хрустом и рвет мышцы, артерию, все, что на пути. Вкус крови в воздухе мгновенно становится осязаемым, как будто язык сам прилипает к небу, покрываясь тонкой ржавой пленкой.
Звук лопнувшей кисты, наполненной теплой, мутной жидкостью. Хлюпающий, мокрый выдох, сопровождаемый немедленным бульканьем, как из засорившейся раковины, в которую слили чьи-то органы. Ее тело не просто дергается — оно выгибается в неестественной, почти экстатической дуге, будто в последней попытке принять позу, достойную внимания, ноги в рваных колготках судорожно сжимаются прямо на Рори, когти впиваются ему в грудь, сдирая кожу до розоватой, сочащейся сырости. Блять. Он бы с удовольствием стер это из памяти. Кровь изливается пульсирующим, теплым потоком — магловское кино лжет, никаких фонтанов. Пара капель все же попадает на лицо. Он морщится, но не отстраняется, и его язык на секунду выскальзывает, чтобы слизать каплю с угла губ, оценивая текстуру — гуще, чем вино, с легкой зернистостью. Это артериальная, венозная или смесь? Они, вроде как, отличаются даже по цвету.
Грязь. Ебучая грязь в блядском небытие.
Барти придерживает ее за волосы, липкие от лака и чего-то еще, возможно, рвоты, наблюдая, как ее глаза, широко распахнутые, наполняются тупым, животным недоумением, как у теленка перед ударом молота. Свет меркнет рывками, как экран старого телевизора, пока не остаются две мутные, влажные пуговицы, отражающие его собственное лицо — искаженное не яростью, а напряженным любопытством ученого, впервые увидевшего редкий, но предсказуемый результат эксперимента. Капли крови стекают с ее подбородка ему на руку, теплые и удивительно густые, как сироп из подгоревших ягод.
Тишину, густую как застоявшиеся отходы в углу немытой душевой, нарушает только тяжелое, свистящее дыхание Рори. Оно звучит так, будто Рори давится собственной слюной и кровью одновременно, и этот коктейль каким-то образом вызывает у него приступ чистейшей, нефильтрованной радости.
— Да ты ебанутый, — Рори не отталкивает тело, а замирает под ним, как под последним, самым интимным одеялом, сшитым из чужих судорог, позволяя крови заливать себя. Отвратительно. Он протягивает уже почти по приконченную сигарету, и Барти ловит себя на мысли о том, что его это не ебет, — Покажи, что нацарапали на плече.
Барти смотрит на свою руку. Она по локоть в крови, теплой и липкой, уже начинающей подсыхать стягивающей пленкой, как плохой желатин на дне забытой миски. Нож все еще зажат в пальцах, лезвие почернело. Он кладет его на пол, вытирает ладонь о собственную водолазку — ткань с жадным чавкающим звуком впитывает влагу, тяжелея на глазах, превращаясь в прогорклую тряпку мясника, которая уже никогда не отстирается, лишь задубеет, как старая кожа. О да, здесь точно не хватает запаха дешевого табака для полной картины.
Первый вдох дыма раздирает горло, как наждачная бумага, чистый и резкий, перебивая сладковато-медвяный привкус, въевшийся в небо, в зубы, в язык — привкус чужой жизни, переваренной и выплюнутой обратно в мир в виде этой теплой, липкой массы. Он задерживает дым, глядя на тело, которое теперь медленно сползает с Рори в мокрую, бесформенную кучу, похожую на выброшенные потроха на заднем дворе скотобойни.
Грязь — это хаос. Бесформенный, аморфный позор, смесь всего со всем. Препарировать бы его. Показать анатомию падения, как на тех дурацких анатомических рисунках Леонардо, где красота замысла тонет в омерзительности мокрого оригинала. Сделать наглядным пособием для самого себя — “Вот из чего ты состоишь на самом деле: жир, слизь, розовая волокнистость и темная, неопрятная полость. И больше ничего. Никаких ангелов в машине. Только мясо, удивленное собственной открытостью”.
Из ее открытого, искаженного рта теперь сочится не только кровь, но и пенистая слюна с розоватыми пузырьками и крошечными темными частичками — возможно, кусочками лопнувших капилляров или того самого белого налета. Сигаретнвй дым клубится, смешиваясь с последним паром жизни и запахом непереваренной пиццы и дешевого вина, который теперь, наконец-то, вырвался наружу без прикрас.
— Скучно, — произносит Барти, и его голос звучит хрипло, но ровно, как у лектора, уставшего от вонючего, нерадивого студента, который вечно путает селезенку с поджелудочной. Он кладет окурок в карман, — Она работала в министерстве, прикинь?
Ни тени стиля. Серьезных карьеристов теперь губит простой биологический акт, доведенный до логического, неэстетичного завершения. Как если бы ребенок, играющий в доктора, внезапно обнаружил, что у куклы внутри не вата, а настоящие, теплые кишки, и начал бы их вытаскивать, плача от разочарования, что они не розовые и не блестящие, а тусклые, синюшные и пахнут дерьмом.
Было бы круто украсить страницу дела для магловского следствия. Чтобы они искали не волшебника, а кустаря-самоучку. Маньяка, который срисовывал картинки из медицинского атласа, но путал аорту с пищеводом, а печень — с легким. Пародию на пародию. Ложь, которая даже не пытается быть убедительной, а лишь кривляется, как шут в королевстве разложения, надев на голову корону из обглоданных ребер.
— Я, блять, очень надеюсь, что здесь все достаточно тупые, чтобы не запомнить, с кем ты ушел.
Он приставляет тупое, зазубренное лезвие к ее боку, чуть ниже последнего ребра. Давит всем весом, перенося центр тяжести, как будто открывает консервную банку с тухлой рыбой, которую уже не жалко. Кожа сначала сопротивляется, упругая и гладкая, потом рвется с тихим, грубым звуком — как рвут толстую, мокрую ткань, насквозь пропитанную потом. Это не похоже на разрез. Это похоже на вскрытие плохо прошитого мешка с отходами, где все слиплось в один ком. Под ней открывается слой желтоватого, зернистого жира, похожего на прогорклое сало, которое уже начало желтеть по краям, потом темно-красные, волокнистые мышцы, которые еще слабо пульсируют, как медуза на берегу, которую уже начало засыпать песком. Запах мгновенно меняется — теперь в нем доминирует сладковато-гнилостный, почти фруктовый дух внутренностей, смешанный с железом и чем-то еще, более едким — желчью, этой зеленоватой, горькой субстанцией отчаяния пищеварения. Интересно, пахнет ли селезенка как старые прокисшие грибы? А печень — как переспевшая дыня, начавшая бродить? Надо будет запомнить. Для каталога.
— Смотри, — говорит он Рори, не отрывая взгляда от своей работы. Его голос становится наставительным, почти педагогичным, но с налетом глубокого, неизбывного цинизма, как у преподавателя, знающего, что его предмет никому не нужен, а студенты — идиоты, — Фасции. Соединительная ткань.
Белая, волокнистая, как плесень на старом сыре, которую тоже можно считать жизненной формой, пусть и паразитической. Спасибо Эвану за рекомендации по учебной литературе.
У маглов нет заклинаний, чтобы аккуратно все разделить. Им приходится пилить, рвать, ковырять тупыми инструментами. Грубо. Зато без следов магии. Как мясникам на бойне, которые к концу смены стоят по щиколотку в крови, кишках и потрохах, а потом идут домой, и от них пахнет смертью, как от старого холодильника, в котором забыли кусок мяса. Наверное, поэтому их маньяки так любят оставлять послания из кишок, композиции из органов, выложенные по спирали Фибоначчи. Это единственный способ сделать свою дилетантскую, кровавую возню значимой. Придать хаосу надуманный смысл. Как мартышка, мажущая калом по стене зоопарка и воображающая, что пишет поэму о свободе, но в итоге получающая лишь стыд и насмешки смотрителя.
Он делает второй, параллельный разрез, затем соединяет их поперечным, выделяя лоскут кожи и мышц размером с ладонь, который теперь болтается на тонкой перемычке, как отвратительный клапан. Оттягивает его пальцами, скользкими от крови, лимфы и жира, который теперь покрыл их как сальная, полупрозрачная пленка. Под ним — темно-бордовая, блестящая масса, что-то пульсирующее сгустками и пузырьками газа, которые лопаются с тихим щелчком, выпуская запах еще более интенсивный. Он не трогает органы напрямую. Слишком банально, слишком предсказуемо. Подумали бы, что первый раз. Это был бы плагиат, а не творчество, детсадовский рисунок с кальки. Вместо этого он вводит лезвие в рану и проводит им вдоль реберной дуги, скребя по кости с неприятным скрипом, чтобы обнажить их белесые, скользкие кончики, похожие на обглоданные рыбьи кости, торчащие из остывшего супа. Вот она, решетка. Грубая, но узнаваемая цитата из готического собора. Как если бы пьяный декоратор, икающий от метанола, пытался воспроизвести церковный витраж, используя осколки бутылок, собственные экскременты и грязные иглы.
“Я не могу на это смотреть" — заткнись нахуй.
Потом переводит лезвие к ее руке. Левой. Запястье. Ищет сустав. Лучезапястный. Восемь губчатых косточек, сотня связок — природа тоже иногда строит свои механизмы на соплях и надежде, и они разваливаются так же пошло. Вонзает кончик ножа в щель между костями и начинает пилить туда-сюда, не спеша. Не чтобы отрезать, а чтобы понять механику на кости, как неумелый механик разбирает часы, ломая шестеренки, просто чтобы посмотреть, как они устроены внутри. Хрящ хрустит под тупым металлом, сухожилия оказывают упругое, резиновое сопротивление, прежде чем рвутся с тихим щелчком, как лопающаяся струна на расстроенной гитаре в руках пьяного музыканта. Это занимает время. Он работает методично, почти медитативно, и думает о том, что было бы лучше с сигаретой в зубах. Пепел падал бы прямо в открытую рану на боку, тух там с легким шипением, как на мокром асфальте после дождя, оставляя серые крапинки на темно-красном.
Рори такое, вроде как, заходит. Хоть, блять, кому-то.
Наконец, связки поддаются. Кисть отваливается, держась лишь на тонком лоскуте кожи и нескольких белых, порванных сухожилиях, болтаясь, как марионетка на размотавшихся нитках, которых уже не жалко, потому что кукловод ушел, оставив ее под дождем. Барти оставляет ее так. Сюрреалистичнее. Будто не хватило духу или времени закончить. Намек на незавершенность, которая сводит с ума сильнее законченной картины. Как незаконченная фреска в заброшенной часовне, где святые имеют лишь половину лиц, а другая половина — грубая штукатурка и крики летучих мышей, свивших гнездо в черепе Христа.
Он отодвигается, осматривая свою работу. Тело теперь не просто труп. Инсталляция под названием «Неудавшаяся попытка вивисекции в стиле барокко на фоне социального дна». Или «Ироничный комментарий на тему хрупкости плоти и тупости тех, кто ее рвет, пытаясь найти внутри смысл, а находя лишь еще больше плоти, слизи и разочарования в самом акте поиска». Смотря кто будет смотреть. Пальцы его правой руки глубоко проваливаются во что-то мягкое и теплое в кармане — он машинально достает тот несчастный окурок, на котором уже проступили розовые разводы, похожие на абстрактную акварель, написанную разбавленной кровью.
Теперь у них есть маньяк-магл. Очень старательный, но бездарный ученик, путающий вскрытие с актом вандализма и получающий в итоге не диагноз, а пародию на него. Или очень плохой художник, мнящий себя хирургом и творящий китч из собственного бессилия, размазанный по листу для плакатов из человеческой кожи. В любом случае, не Пожиратель Смерти. экспериментальный экспрессионизм. Клиническое безумие с претензией на глубину, но без малейшего понимания анатомии души. Или тела. Пародия на священнодействие, которую совершают руки, дрожащие не от благоговения, а от дешевого стимулятора и всеобъемлющей тошноты, подступающей к горлу каждый раз, когда понимаешь, что это все, на что ты способен.
Он смотрит на свои руки. Они в крови до локтей, под ногтями — темные, желеобразные сгустки, как варенье из ежевики, но пахнущее совсем не так, а скорее как пустая консервная банка из-под тушенки, промытая ржавой водой. Водолазка пропитана насквозь, каждое движение отдается холодной, липкой тяжестью, как будто на него накинули мокрую, только что снятую шкуру, и она присохла к телу. И тут его взгляд падает на собственное плечо, туда, где под мокрой, просвечивающей от крови тканью, как тонкий пергамент на старинной карте уродств, пылает свежая татуировка — уродливое солнце, пожирающее кривую луну, выполненное руками, которые, вероятно, дрожали от абстиненции или просто от холода в этой конуре. А под ним сквозь ткань будто бы проступает шрам от старого, добровольного клейма, введенного под кожу иглой, смоченной в чем-то более темном, чем чернила — в обещаниях и страхе. И теперь они сообщаются капиллярами крови и общим смыслом, как два очага гангрены на одном теле, медленно сливающиеся в один большой некроз.
У языка боли забавный акцент.
Боль от новой татуировки пронзительна, чиста и невероятно жива — единственная честная вещь во всей этой комнате, переполненной фальшью разложившихся сантиментов и дешевых химикатов. Она — единственный якорь в этом море липкого абсурда, и он цепляется за нее, как утопающий за острый обломок разбитой бутылки, готовый пораниться, лишь бы не уйти на дно.
Он чувствует не опустошение, а леденящую, абсолютную легкость, как после того, как тебя вырвало всем, что было внутри — едой, вином, страхом, последними иллюзиями — и теперь внутри лишь холодная, пустая полость, готовая принять новую порцию яда, потому что другого наполнения для нее не предусмотрено. Пустоту, в которой больше нет места ни ожиданиям, ни страху, ни иллюзиям. Только констатация факта, высеченная на внутренней стороне черепа: вот он, идеальный мир. Тот, что ты заслужил. Не уютная квартирка с книгами и надеждой на звонок, а эта комната, этот запах, эта липкость на руках, которая не смоется, как не смоется память о том, как хрустит хрящ под тупым лезвием и как теплая кровь сначала согревает кожу, а потом остывает, стягивая ее, как перчатка не по размеру.
— Меня сегодня назвали отвратительным, прикинь, — говорит он тихо, глядя оседающий дым на творение, на Рори, на свои руки. Голос абсолютно ровный, почти задумчивый, как у человека, размышляющего о погоде за окном, которая всегда одинаковая.
Все-таки придется сжечь эту водолазку. И, наверное, кожу с рук содрать. Никакое заклинание не возьмет такую хуйню.. Это уже не грязь, это среда обитания. Экосистема. Ты не отмываешься от дома, в котором живешь. Ты либо сжигаешь его дотла, либо привыкаешь к запаху гнили в углах.
Вот и все. Дно достигнуто, прощупано пальцами, разрисовано кистями из собственных внутренностей и оставлено в качестве памятника самому себе — уродливого, кривого, но своего, выстраданного, как шрам. Падать больше некуда. Остается только привыкнуть к виду отсюда. К запаху. К вкусу пепла, меди и чего-то еще, сладкого и больного на языке — вкусу собственной слюны, смешанной с кровью незнакомки, ставшей самым откровенным диалогом за последние месяцы.
Над кроватью перекошенное распятие. Барти кладет нож на стол и подмигивает Иисусу.
Magari, это и есть та самая, обещанная свобода. Когда тебя определяет не то, что о тебе думают, а только то, что ты способен вытерпеть, глядя в зеркало, заляпанное брызгами чужой жизни, и не моргнуть, потому что моргание — это признак слабости, а у тебя ее не осталось, только эта холодная, ясная пустота, в которой теперь живет твой новый идеальный мир.
Может, тот самый, где все наконец-то счастливы.
Отредактировано Bartemius Crouch Jr. (2025-12-17 11:09:40)